суббота, 19 октября 2013 г.

Дмитрий Быков: "Пантелеев, сочиняя свои детские рассказы и повести, вскрыл истинную природу этой власти гораздо решительней, чем все диссиденты"

Источник
Дмитрий Быков
СИНДРОМ ПАНТЕЛЕЕВА
1

Пантелеев (Алексей Еремеев) — самый наглядный и вместе с тем самый странный из советских писателей, заглянувший на такую глубину, что ему пришлось с этим тайнознанием всю жизнь просидеть в спасительном гетто детской литературы. Там вообще позволялось многое, как и в фантастике: советская власть больше всего занималась реализмом и больше всего боялась его. А Пантелеев, сочиняя свои детские рассказы и повести, вскрыл истинную природу этой власти гораздо решительней, чем все диссиденты. Его главной темой (после автобиографической «Республики ШКИД», в которой личного опыта больше, чем идеологии) был фанатизм во всех его проявлениях — самурайское служение, культ долга и чести, прямо переходящий в невроз. Скажу больше, неврозы и есть его главная тема, с ней он вошел в советскую литературу, потому что самое известное его произведение — рассказ «Честное слово».
Это рассказ великий, непрочитанный и очень тревожный. Там, собственно, две страницы. Очень важно, что действие происходит в сумерках — автор не может толком рассмотреть героя; этим сразу дается и чувство опасности, и важное для читателя ощущение невзаправдашности: все происходит как бы в сумеречном сознании. «Сад уже опустел, на улице мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа». У ленинградцев дело часто происходит в огромных опустевших садах — их много в городе, где об отдыхе заботились не меньше, чем об имперских трудах. И вот в опустевшем саду стоит маленький мальчик (одинокий маленький мальчик вечером — уже страшно) и безутешно плачет. «Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: "Хочешь играть в войну?" Я говорю: "Хочу". Стали играть, мне говорят: "Ты сержант". Один большой мальчик... он маршал был... он привел меня сюда и говорит: "Тут у нас пороховой склад — в этой будке. А ты будешь часовой... Стой здесь, пока я тебя не сменю". Я говорю: "Хорошо". А он говорит: "Дай честное слово, что не уйдешь"».
Ну и он дал это честное слово, и теперь, как он есть часовой, не может уйти, пока не сменили. «Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось — хоть лопни. А игра это или не игра — все равно». Автор понимает, что большие мальчишки давно ушли, а снять маленького с караула может только военный. Автор бежит искать военного, опасаясь, что сад закроется и мальчика там запрут, но, как назло, военный не попадается. Наконец он видит майора в фуражке с синим кавалерийским околышем — и бросается к нему, рассказывает про мальчика, который плачет на карауле. «Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке». Но потом он все объяснил подробнее, и майор сказал: «Конечно, идемте». В саду майор спросил мальчика, какое у него звание, и приказал оставить вверенный ему пост. Они втроем вышли из сада ровно в тот момент, когда сторож собирался запереть ворота. Здесь автор попрощался с часовым: «Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему, действительно, нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей. А когда он вырастет... Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек».
В общем, перед нами довольно страшная и глубоко личная история. Пантелеев выше всего в жизни ценил последовательность, честность, верность сказанному слову — ту «чистоту порядка», которую так любил безумный, но очень умный Хармс; и не случайно Пантелеев с Хармсом дружил, и однажды они обменялись молитвенниками. Автобиографическая повесть Пантелеева — вероятно, главная его книга, публиковать которую он разрешил лишь через три года после своей смерти, — называется «Я верую», и этими двумя словами определяется весь его литературный и человеческий путь. Вера, честь, долг — единственные его темы, фанатик — его любимый герой; никакой основы личности, кроме веры, он не признает. Об этом фанатизме — его повесть «Пакет»: «Не отдам пакета. Сгорю вместе с ним». Пантелеев пишет, казалось бы, о бессмысленном подвиге: доставить пакет Трофимов не смог, попал к белым, пришлось ему пакет съесть вместе с сургучной печатью, от которой потом все кишки горели; приключений у него там много, одно чудесное спасение следует за другим, изложено все это зощенковским сказовым слогом: «"Ах, — думаю, — бедняга Зыков! Погиб ты, — думаю, — не за медную пуговицу. И не увидал ты мечту своей жизни, товарища Буденного". Может быть, у меня нервы расстроились, может быть, я устал, но мне тяжело было, товарищи, смотреть, как помирает мой друг». Пересказывать все перипетии хитрого пантелеевского сюжета не стану, упомяну лишь один символ: пакет съеден, «превратился в сплошную массу» и не доставлен по адресу. Но и не надо ничего доставлять, ибо сам герой, доскакавший-таки от Заварухина к Буденному, и есть самое ценное донесение.
Есть у него и рассказ «На ялике» — наш, советский вариант рассказа Фолкнера «Полный поворот кругом»: Пантелеев и Фолкнер потому так и любят героических детей, что «мальчику жизни не жалко, гибель ему нипочем». Взрослый успевает подумать, струсить — ребенок бесстрашен, потому что не представляет смерти, думает, что она случается с другими, а с ним никогда. И маленький героический перевозчик из «Ялика», заменяющий на переправе погибшего отца, — еще один маленький святой, вроде мальчика из «Честного слова», со всеми признаками того же непробиваемого упорства.

Впрочем, и в мирное время герой Пантелеева страдает от тех же неврозов — «обсессий и компульсий», — которые всегда лежат в основе гипертрофированного чувства долга. Одна такая обсессия описана в рассказе «Буква Ты» — там девочка никак не могла понять, что бывает буква «Я», то есть отделить авторское «Я» от буквы. «"Это буква Я", — объясняет ей рассказчик, а она кивает: "Я поняла, это буква Ты"». Тогда он идет на хитрость, которую все помнят, но важна в рассказе не эта наивная родительская примочка, а именно теснейшая, нерасторжимая связь между человеком и буквой. Пантелеев всю жизнь писал так, у него каждая буква — о глубоко личном опыте; наверное, в таком сакральном отношении к тексту тоже было безумие. Но при его биографии — у него другого мировоззрения и быть не могло.
2
У него была бурная биография, но тогда не бывало писателей без биографии. Он родился в Петербурге ровно 105 лет назад — 9 (22) августа 1908 года, в семье хорунжего. Отец погиб в конце империалистической войны, по свидетельству сына — на фронте (весьма близкий к Пантелееву в последние годы ленинградский диссидент Николай Браун, сын поэта, утверждал, что на самом деле отца Пантелеева расстреляли в 1919 году в холмогорской ЧК). Духовной близости с отцом не было, сын его называл на «вы», но была в нем черта, которую впоследствии Пантелеев выше всего ценил в людях: абсолютная честность. Он и на фронт пошел, не уклоняясь, хоть с русско-японской войны ушел в запас (не без влияния купринского «Поединка»), и в быту был так же прям, что, видимо, даже тяготило семью; не зря Пантелеев пишет, что запомнил образ отца не светлым, а скорее темным, как старое серебро — рыцарственным. Есть такие люди, чья честность тягостна; служат они не идее, а личному принципу, и потому рядом с ними тяжело, а толку от их служения почти никогда нет. Но это хорошие люди.

Мать — совсем другое дело: вот где свет! «Это она, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние». Именно благодаря матери Леша Еремеев научился чувствовать присутствие благодати, говорить с Богом — и вместо надрывных и бессмысленных самоистязаний осуществлять свою веру посредством прямых и быстрых действий: помогать, утешать, делиться. Революция разорила семью, как подчеркивает Пантелеев в автобиографической повести, «самым буквальным образом». Мать увезла детей из голодного Петрограда в Ярославль, а присматривать за квартирой попросила сына их бывшего управляющего, Ваську. Когда они вернулись, Васька их в квартиру не пустил, хамил, стрелял. Поселился в квартире некто Киселев, из нового чиновничества; он вскрыл маленький домашний сейф, думая, что там драгоценности, — а там лежали наградные бумаги отца. Когда на Киселева за его пьяные художества донесли, вскрылся и этот грабеж, и Киселев помчался к Еремеевым, которые ютились на полу у родни. Он умолял чуть не на коленях, чтобы мать пошла к следователю и сказала, что это она открыла сейф. И она пошла, и сказала. Пантелеев пишет об этом не просто с одобрением, а с умилением — милосердие выше закона, сострадание выше справедливости.

Дальше был бурный период, тогда он и заработал кличку «Ленька Пантелеев» — в честь самого зловещего и жестокого из питерских убийц того времени. Тиф, дизентерия, уход из дома на заработки, скитания, бродяжничество, воровство, детдом, бегство, неудачные попытки прорваться к семье в Петроград, странствия по Украине, а когда он наконец снова оказался в Петрограде и нашел мать, брата и сестру, слава Богу, живыми и невредимыми, начались мучительные и бесполезные поиски работы. Из Единой трудовой школы — знаменитой ЕдинТШ — его выгнали за воинственный нрав. Наконец его взяли в Школу имени Достоевского, куда попадали самые неуправляемые, талантливые и строптивые. Вероятно, это было самой большой его удачей, хотя свои первые послеоктябрьские годы — отрочество и юность — он называл «черной ямой». Поверить в это трудно — такой радостью и талантом лучится «Республика ШКИД», самая известная (известней даже «Педагогической поэмы») книга о беспризорщине. Но Пантелеев считал, что это была «черная яма» — именно потому, что в это время утратил веру, был активным безбожником. Он так и не решился написать в «ШКИДе» о Сереже Лобанове — вечно мучился совестью за то, что в первый день его приезда в школу-коммуну сорвал с его шеи ладанку и разорвал. С Лобановым они потом подружились. Пантелеев с ужасом узнал, что вскоре после той стычки Лобанов утратил веру и до конца дней прожил без нее. Пантелеев просил у него прощения, горько каялся. Конечно, не в сорванной ладанке было дело. Просто вера Пантелеева оказалась крепче и вернулась — а к миллионам других не возвращалась никогда; был у Леши Еремеева тот внутренний стержень, который никогда не позволял ему вполне смыкаться ни с какой средой.

3

Макаренко, кстати, называл «ШКИДу» хроникой педагогической неудачи — в том смысле, что Викниксор, знаменитый Виктор Николаевич Сорока- Росинский, воспитывал обитателей Школы-коммуны имени Достоевского совсем не в духе трудовой марксистской педагогики, а в духе собственных идей, иногда гениальных, иногда завиральных. Из ШКИДы его в 1925 году прогнали, а когда два года спустя напечатали «Республику», Крупская написала на нее разгромную рецензию, и Викниксора стали травить уже по-настоящему. Десять лет он был лишен права преподавать в школе, читал за копейки лекции в Ленинградском пединституте. Судьба его — отдельный роман: он жизни своей не мыслил без учительства, преподавал и в эвакуации, куда его в 1942 году вывезли полуживого, а потом не впускали назад в Ленинград, разрешение переехать в родной город из Пржевальска он получил только в сорок восьмом. Преподавал русский и литературу. Даже выйдя на пенсию, просил коллег присылать к нему самых трудных детей — репетировал их, подтягивал. Одна из самых трудных его девочек получила первую «пятерку», он пообещал за это сводить ее в панорамное кино, поехал за билетами и — полуслепой, полуглухой — попал под трамвай. Было ему 77 лет. Хоронили его все воспитанники, кто дожил — из ШКИДы немногие уцелели, такое было поколение.

Разумеется, на «ШКИДе» злоключения — а они бы сказали, приключения — Белых и Пантелеева не закончились. Пантелеев периодически попадал в пьяные драки, в милицию — жажда справедливости заставляла его вмешиваться в конфликты, ему перепадало с обеих сторон. Горький, с 1928 года все больше времени проводивший в России, периодически вытаскивал его из подобных передряг и наконец сказал: «Пить — хорошее дело, я сам в молодости, знаете... Но вы — нехорошо пьете, вам — нельзя». И с обычной своей прямотой Пантелеев поклялся, что бросит, и с тех пор действительно навеки отказался от алкоголя. Но конфликты с властью продолжались — он регулярно попадал под проработки, несмотря на феноменальный успех его детских рассказов. Детям нравилось, а взрослым — не очень. Что- то в нем было подозрительное, а что — непонятно.

Соавтор его по «ШКИДе», превосходный писатель и журналист Гриша Белых, выведенный в книге под фамилией Черных, в 1935 году, еще до Большого террора, был арестован за издевательские стихи о Сталине и умер в тюрьме от туберкулеза, и книга их — знаменитая, всеми любимая — перестала переиздаваться. А тут разогнали детскую редакцию Лениздата — знаменитую, маршаковскую, — прекратились журналы «Еж» и «Чиж», и Пантелееву стало почти негде печататься. Ему предлагали отречься от Белых, убрать его имя с обложки — и «ШКИДа» будет печататься. Он отказался наотрез. За соавтора и друга он хлопотал, используя любые возможности, — пока сам Белых не написал ему из тюрьмы: «Писать Сталину не надо. Все кончено». Во второй половине тридцатых Пантелеев надолго замолчал, и не только потому, что не было больше лучших детских журналов в СССР, а потому, что учить детей честности среди тотальной лжи было немыслимо.

Но самым тяжким испытанием в его жизни оказались война и блокада.

4

Пантелеев отказался покидать Ленинград, хотя это было ему предписано — просто вычеркнули в паспорте адрес прописки, и существование его стало призрачным, незаконным. Постоянно угрожали две опасности, и непонятно было, какая страшней: голод, от которого он уже в первую блокадную зиму практически потерял способность двигаться (он не верил, что дошел до такого истощения, думал, что это паралич), и милиция, которая регулярно наносила ему визиты, вызывала, иногда арестовывала и угрожала расстрелом.

О причинах этой высылки из города — которой подвергали очень немногих и по странному принципу отбора — сам Пантелеев догадывался, хотя, насколько верна эта его догадка, и сейчас сказать трудно. Дело в том, что отношение к вере у него было исключительно серьезное, он не считал возможным ее скрывать, в первую очередь, вероятно, потому, что не мог себе простить тех лет, когда под давлением среды верил только в новых, коммунистических богов; разочарование в этой вере постигло его быстро, уже к концу двадцатых. С тех пор он никогда не отрекался от Бога, назвать себя атеистом было для него равносильно предательству, и на Всесоюзной переписи населения 1937 года он на вопрос о вероисповедании ответил: «Православный».

Это могло стать предлогом для того, чтобы получить «минус» — то есть высылку из Ленинграда в самом начале войны. Шварц, которого связывала с Пантелеевым не только дружба, но и изредка упоминавшаяся в разговорах общая вера (словно на перекличке патрулей, вспоминал Пантелеев), побежал к Вере Кетлинской, секретарю писательской организации, ища защиты для друга. И Кетлинская ответила типично по-советски: «Если Пантелеев виноват, защищать его я не буду».

Считается, что милосердие — признак мягкости, чуть ли не слабодушия. Пантелеев один из немногих, кто доказывает: нет, для милосердия как раз и необходим тот самый стальной внутренний стержень. Несколько раз его отпускали, уже забрав: приходит милиционер, тащит его, полуживого, в отделение, а другой милиционер говорит ему: срочно скажите, что у вас дома топится печь. Чтобы не было пожара, его отпускают — потушить огонь — и дают сопровождающего, чтобы не убежал. Сопровождающий говорит: а теперь идите.

— А как же вы?

— Отверчусь.

Иногда его выручали люди, знавшие его книги, а иногда — простые ленинградцы, понятия не имевшие, кто он такой. Просто в советской России было место «скрытой теплоте», как называл Толстой эту всечеловеческую солидарность. Именно эта скрытая жажда веры помогла выиграть войну — Пантелеев подробно пишет о том, почему Сталин разрешил, почти узаконил Церковь.

Но величайшей ошибкой будет думать, что Пантелеев признавал благом государственную религию. Уже в семидесятые годы он услышал об Игоре Огурцове, основателе ВСХСОН (Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа). Огурцов принадлежал к крайне правому, национально-консервативному крылу советского диссидентства (ныне, после десяти лет заключения в тюрьмах и лагерях, он живет в Петербурге, убеждения его почти не изменились). Идеи ВСХСОН — по сути идеи государства-церкви — привели Пантелеева в ужас: «Чем, скажите, ваша Дума будет отличаться от нынешнего Верховного Совета? Тем только, что вместо 55% назначенных депутатов-коммунистов там будут заседать 55% назначенных депутатов-клерикалов? Ближе ли моему сердцу эта картина? Нет, положа руку на сердце — нисколько не ближе. При всей моей религиозности и приверженности к православию этот крестоносный огурцовский парламент будит во мне ассоциации самые недобрые. Все худшее, что когда-либо говорили и писали пером или кистью враги веры Христовой — о красноносых и толстобрюхих попах, о сластолюбивых монахах, о деревенских крестных ходах, об обязательности исповеди и причастия, о Победоносцеве, Илиодоре, катехизисе, — все это вдруг выплывает в памяти, когда подумаешь только об этом огурцовском проекте церковного государства. Боже мой, как блекнут, сереют, оказениваются даже в этом перечне такие прекрасные слова, как исповедь, причастие, крестный ход!..»

Написано как сегодня, а точнее, как завтра. Сегодня такого себе никто не позволит.

В том-то и суть, что, по Пантелееву, истинная вера никогда не станет государственной; в основе веры — самостоятельность личности, та самостоятельность, которой так не хватает ему во всем советском, казенном, навязанном! В нынешних временах Пантелееву было бы, пожалуй, еще неуютней, чем в советских: тогда вера жила, теплилась — сегодня ее на наших глазах вытесняет самое пещерное язычество.

5

Старость Пантелеева (он умер в 1987 году) тоже была неблагополучной, а пожалуй, еще и более трагической, чем юность: тогда хоть надежда была. Уцелев в разрухе, в терроре, в блокаде, в семидесятые он похоронил жену Элико, красавицу грузинку, и остался наедине с душевнобольной дочерью Машей, которая полюбилась читателям по родительскому дневнику «Наша Маша», самой известной из поздних книг Пантелеева.

Отчего дочь сошла с ума, сам Пантелеев знал, как ему казалось, твердо: на первом курсе пединститута она перенесла нейроинфекцию. Возможно, причиной ее безумия было другое — отцовская принципиальность, доходившая порой до абсурда. А может быть, все дело в наследственности, ведь в фанатизме Пантелеева, его отважной честности, его готовности скорей признаться в вере, чем отречься от Христа, есть нечто болезненное. А может быть, это и есть высшая форма душевного здоровья и мы просто отвыкли от принципиальных людей? Как бы то ни было, обсессии — связь которых с религиозным чувством всегда подчеркивал Фрейд — были свойственны и самому Пантелееву: ведь история мальчика из «Честного слова», признавался он, автобиографична. Это он сам, еще до революции, играл около Покровской церкви в Коломне, это его старшие мальчишки заставили стоять на посту, и перепуганная бонна еле нашла его.

И вот о чем я думаю: что если честность, последовательность, самостоятельность может быть в России лишь следствием невроза? Что если честность в сочетании с литературным талантом — лишь особая душевная болезнь, что если только она не дает нам слиться с пейзажем и воспроизвести зигзаги родной истории? Что если случай Пантелеева — все-таки случай обсессии, а норма-то как раз состоит в том, чтобы благополучно мимикрировать, лопать что дают и спокойно подчиняться обстоятельствам?
Нет, конечно. Конечно нет. Ведь болезнь — это как раз отсутствие духовного стержня, готовность принимать форму любого сосуда и слушаться любого соседа; болезнь — это когда вместо «Я» у тебя сплошное, постоянное чужое «ТЫ»...

Комментариев нет: