пятница, 23 мая 2014 г.

Дмитрий Быков: "Я думаю, судьба Мережковского в России уникальна: вот уж подлинно человек ниоткуда"

Источник
Дмитрий Быков
ДМИТРИЙ МЕРЕЖКОВСКИЙ

1
Я думаю, судьба Мережковского в России уникальна: вот уж подлинно человек ниоткуда. Эта судьба — лучшее доказательство тому, что Россия, собственно, оценивает не меру таланта, не новизну идей, не масштаб воздействия автора на умы — но вот именно степень его принадлежности к той или иной школе или группе. Куприн — тоже много натерпевшийся из-за своей принципиальной отдельности — больше всего испугался, когда Ленин при личной встрече его первым делом спросил:
— Вы какой же партии?
Но вот этим-то самым Ленин и был кровно близок России. Она всех спрашивает: вы какой же партии? Эта неспособность разглядеть личность, желание непременно ее классифицировать — очень местное, корневое. А про Мережковского никак нельзя сказать, какой он партии: абсолютный одиночка. Идеи его явно не из тех, которые подхватываются массами; метод его слишком сложен и экзотичен, чтобы плодить подражателей: мировоззрение его слишком свободно, на жизнь он смотрит без всяких шор, не исходит ни из какого всеобъясняющего учения. Эта сложность и принципиальная независимость — во мнениях он совпадал разве только с женой, и то не всегда, — привела к тому парадоксу, о котором честней других, с обычной своей прямотой написал Блок: Мережковского не любят. Уважают, читают, обсуждают, признают достоинства. Но — не любят. Так, собственно, и до сих пор.
Есть мнение — и Горький, и Блок, и сама Гиппиус выражали его, — что Мережковский слишком европеец; но это, боюсь, как раз не так. Он европеец ровно в том смысле, что не пьет, не позволяет себе творческих кризисов и спокойно, без пауз, с железной самодисциплиной, ежегодно выпускает по книге, а то и по две: сборник эссе, биография, исторический роман — жанровых ограничений нет. Но масштаб проблем, интересующих его, совершенно не европейский. Более того — стандартный европейский роман в это время обращен как раз к современности, а Мережковский отыскивает корни нынешнего кризиса то в пятом, то в десятом, то в девятнадцатом веке, а то вообще погружается в эпоху Тутанхамона, не слишком заботясь о том, чтобы стилизовать речь персонажей. Египтяне, греки и соратники Павла I говорят у него живым и разговорным русским языком, и вообще он не слишком заботится об исторической достоверности. Интересуют его не детали, не реалии, а идеи. Вообще, кажется, живые люди — равно как и неживые конкретные персонажи, если они не поэты, не герои и не вожди, — интересуют его мало: собственной биографии почти нет, дружбы и контакты возникают исключительно на почве общих взглядов или совместной работы; с женой, с которой они пятьдесят лет не расставались ни на сутки, — кажется, точно такой же производственный союз, и если сегодня о Мережковском и спорят, то чаще всего обсуждают именно эту проблему: было ли у них с Гиппиус хоть «что-то» — или одна идейная близость. В биографии «Дмитрий Мережковский» — последней своей работе — Гиппиус рассказывает о чем угодно, кроме того, какой он был человек. И в этом смысле она действительно ему жена, двойник и соратница: ничего человеческого в примитивно-бытовом смысле. Человек должен быть не просто преодолен, по Ницше, — человек не играет роли, его физический носитель не должен никого интересовать. Человек — то, что он делает, думает, пишет. Только такие люди творят будущее, и, кроме них, ничего интересного нет.
Так что эта нелюбовь к нему — понятна; а кого мы не любим — тот нам по-настоящему неважен, и масштаб его личности от нас скрыт. Мережковский был гений, крупнейший, по-моему, писатель и мыслитель своей эпохи — крупней и значительней Горького, Розанова, Флоренского, Белого, Вячеслава Иванова, — и недаром Нобелевский комитет рассматривал его как основного конкурента Бунина. Однако в сегодняшней России Мережковский мало кого занимает, и время его придет не скоро. В том, что придет, — сомневаться нельзя.
2
В соответствии с его взглядами, не станем придавать слишком большого значения внешним этапам его биографии: родился 2 августа (по старому стилю) 1865 года (Брокгауз и Ефрон ошибочно указали 1866, с тех пор эта ложная дата гуляет по множеству источников). Отец служил по дворцовому ведомству, талант сына уважал и пестовал, устроил ему, подростку, встречу с Достоевским — встречу эту остроумно описал в наши дни Кушнер: «У мальчика слезы вот-вот из-под век покатятся. Грусть и обида какая! "Страдать и страдать, молодой человек! Нельзя ничего написать, не страдая!" А русская жизнь, предсказанью под стать, неслась под откос обреченно и круто. Конечно, нельзя ничего написать... И все- таки очень смешно почему-то».
Почему смешно? Потому что установка на страдание не имеет, как показало будущее, никакого отношения к качеству литературы; потому что страдальцы, размахивающие своим страданием как главным аргументом, очень редко умнеют от перенесенных мук, а мысль Достоевского о том, что только через грех, мучения и горнило сомнений можно прийти к истине, — отнюдь не универсальна. Есть в ней какая-то нравственная неразборчивость, признак интереса к садомазохизму.
Мережковский не видел в страдании никакой истины, справедливо полагая, что истина проходит по другому ведомству. И в жизни своей мало метался: с тринадцати печатался, окончил историко-филологическое отделение Петербургского университета и всю жизнь работал по специальности, пятьдесят лет (если быть точным — 52) прожил в одном браке, хотя знавал увлечения на стороне и спокойно относился к таким же увлечениям жены; удивительно ровная жизнь, без скандалов и бурных ссор, хотя с периодически возникавшими идейными конфликтами. С властями ссорился, да, но всегда успевал уехать. Даже темное время российской реакции, о котором он написал самые точные и трезвые слова, пережил за границей, купив под это дело скромную квартиру в Париже, — и она ему очень пригодилась в 1921 году, когда он окончательно переехал туда. Парижская квартира для русского литератора лишней не бывает.
Что касается эволюции его взглядов, то, строго говоря, эволюции никакой не было — если не считать кратковременного увлечения народничеством, он был последовательный христианин-либерал, не без ницшеанской закалки, выражавшейся главным образом в том, что быт он презирал, человеческие страсти недорого ценил, а выше всего ставил творческую способность и интеллектуальный прорыв.
Мережковский прославился идеей Третьего Завета (хотя Гиппиус и настаивает в мемуарах, что первой до этого додумалась она). Вообще тут есть своя логика: первый Завет — закон, второй — милосердие, пришло время для третьего, и это будет эпоха культуры. Культура выше всего, ибо она иерархизированна и при этом ненасильственна; естественно предположить, что в воспитании — самовоспитании? — человечества это неизбежная третья стадия, поскольку и ребенок сначала постигает правила, жесткие ограничения, потом понимает, что милосердие и любовь выше правил, а потом, наконец, начинает соображать: да ведь и совесть — не что иное, как функция от интеллекта. Дурак может быть нравственным лишь случайно, бессознательно; высшая стадия развития человечества — культуроцентризм, строительство мирового храма культуры, служение искусству, которое неразрывно связано с этикой и в котором, пожалуй, этические нормы выражены тоньше и отчетливей, чем в любом нормальном учении. Вера в этот Третий Завет — основа идеологии Мережковского и Гиппиус. Мережковский вообще любил триады, почему и писал в основном трилогии; более известна — потому что более беллетристична — первая, «Христос и Антихрист», о борьбе христианства с язычеством («Смерть богов. Юлиан Отступник», «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи», «Антихрист. Петр и Алексей»). Лучше написана, хотя и менее популярна, вторая — «Царство зверя»: «Павел I», «Александр I», «14 декабря».
О его романах написано много ругательного, и это, может быть, справедливо, если не признавать над художником законы, которые сам он над собой признал. Если же допустить, что Мережковский изобрел новый исторический роман, в котором идеи важнее людей, а хорошо прописанный антураж лишь прикрывает вполне современные коллизии, — тогда его историческая проза не выглядит ни схематичной, ни слишком привязанной к современности. Мережковский пишет параболы, притчи, ему важно показать, что современная борьба является на деле лишь проекцией давних конфликтов. Суть эпохи он улавливает безошибочно, а мясистый реализм с его изобилием пахучих деталей интересует его меньше всего. При этом он знал историю отлично, но история для него — жизнь духа, а не предмета, и уж подавно не хроника государственных преступлений и назначений. Главное же — он умел писать увлекательно, и печатавшиеся весьма широко романы Мережковского незаметно осели в памяти целого поколения. Толстой в «Петре I» заимствует у Мережковского всю линию, связанную со старообрядцами, — не знаю, сознательно или бессознательно, но вставляет текст Мережковского в свой чуть ли не кусками. Такова память детского и юношеского чтения: Булгаков-то уж точно не хотел ничего заимствовать у Мережковского, он от него идейно и художественно далек, а вот поди ж ты, вся сцена полета Маргариты и бала Воланда содержит явственные заимствования из сцены шабаша из «Леонардо да Винчи». Ребенком прочел, вот и запомнил. Я впервые услышал «Сакья-Муни» задолго до того, как Мережковского разрешили в последние годы СССР, — у одного друга дома был когда-то «Чтец- декламатор», и он оттуда на всю жизнь, пронеся через лагеря и войну, запомнил эту отличную балладу: «По горам, среди ущелий темных, где ревел осенний ураган, шла в лесу толпа бродяг бездомных к водам Ганга из далеких стран». И я от него знал эти стихи, понятия не имея о Мережковском,— просто знал, что это хорошо: мне тут с детства не нужно ничьих указаний, свой компас есть.

3

Но если его романы и стихи попросту очень хороши, то в своих теоретических, журнальных, поденных, казалось бы, статьях он бывал гением, и все это читается, словно написанное сегодня.

Мы переживаем реакцию, это ни для кого не тайна, и в эпоху реакции всегда появляется огромное количество перепуганных и разочарованных, желающих признать такое положение дел нормальным и даже, пожалуй, желательным. Перечитайте сегодня публицистику Мережковского 1907-1911 годов: «Мы утешаемся тем, что побеждены "силою штыков" и что реакция наша — случайная, внешняя, политическая. Но так ли это в действительности? <...> У других народов реакция — движение назад; у нас — вперед, подобно течению реки, стремящейся к водопаду, к еще невидимой, но уже притягивающей, засасывающей пропасти. У других народов реакция — от революции; у нас революция или то, что кажется ею, от реакции: чересчур сдавят горло мертвой петлей — и мы начинаем биться в судорогах; тогда петлю стягивают крепче — и мы цепенеем вновь. У других народов реакция есть явление вторичное, производное; у нас первичное, производящее: не убыль, а прибыль, не минус, а плюс — хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс. Кажется иногда, что эта первичная реакция есть prima materia, первозданное вещество России; что сердце наших сердец, мозг наших костей — этот разлагающий радий; что Россия значит реакция, реакция значит Россия. <...> Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт — январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский — вечный бунт вечных рабов».

Иногда кажется? Да нет — так и есть, но кто бы осмелился сегодня сказать это вслух? Сразу получится, что посягаешь на подвиги предков, которые кровью и потом все тут поливали; на большинство, которого не уважаешь и не чтишь; на саму душу Родины, которая такова и другой быть не может. Но Мережковскому бояться нечего — он свое отбоялся. Вот еще, из тогда же написанной «Свиньи Матушки», там он пишет о дневнике цензора Никитенко: ««Всякий народ имеет своего дьявола», — говорит Лютер. Никитенко увидел лицо русского дьявола — «космический зад»: «Ну, и что же, все мы тут, все не ангелы; и до чего нам родная, милая вся эта Русь; нам другой Руси не надо».
Да здравствует Свинья Матушка!
Он от этого умер, а мы этим живем».

И не сказать, чтобы другие этого не понимали: в «Свинье» цитируется статья Розанова 1909 года — под псевдонимом «Варварин», применявшемся, когда он сам боялся признаться в иных своих чувствах и догадках. Розанов пишет, что путь русского самодержавия — путь от летящего коня Петра I к мирной, задастой, домашней свинье под Александром III на памятнике Трубецкого. Но Розанову это нравится, ему в этом свинстве уютно — а Мережковский задыхается, ужасается, негодует. Попробуй кто сегодня сформулируй в открытую, даже в анализе «Вия», в попытке объяснить тамошних чудовищ в церкви: «Эти чудовища родились от союза двух нечистых сил — государственной казенщины с церковною, Аракчеева с Фотием». Что будет! Оскорбление религиозных чувств плюс экстремизм! Нет, господа, нынешнее время в своей устремленности к дичайшей дикости и к подлейшей подлости, которая не щадит ни веры, ни национальных святынь, — хуже не только Советского Союза, но и столыпинской России, у которой хоть будущее было. Но Мережковский, повторяю, сказал за нас. Надеюсь, хоть цитировать его еще можно.

4

Разумеется, не было человека, который бы не попрекнул его этими словами после 1917 года, — но Мережковского ли надо винить в том, что февраль перешел в октябрь? Может, виноваты именно ренегатствующие интеллигенты, которые в «Вехах» прокляли интеллигенцию? Может, виноваты те, кто отошел от революции — и прямиком передал ее в руки радикалам? Может, если бы не массовое бегство «под кровать», как назвал это Саша Черный, — к 1917 году людей с убеждениями и с опытом политической борьбы было бы в России больше, и революция не досталась бы улице? Одного ли Керенского, одно ли Временное правительство стоит обвинить в том, что они неэффективно управляли страной и не смогли защитить свободу? Или все-таки виновата замеченная Мережковским тяга к реакции, мечта о гайках и палке — и тесно связанное со всем этим намерение скомпрометировать любую свободу, довести ее до самых уродливых крайностей и тем восторженней встретить новый произвол?

Самое откровенное и точное свидетельство о том, как февраль превращался в октябрь, — дневники Гиппиус, ее заветная черная тетрадь, чудом сохранившиеся записи 1915-1918 годов. О Гиппиус надо бы сказать отдельно: есть люди, искренне убежденные, что она была талантливей Мережковского как критик, фельетонист, даже как романист. Боюсь, это не выдерживает никакой критики: она страшно увлекалась салонной борьбой, умела и любила спорить, как критик она эффектней, хотя в статьях Антона Крайнего — любимый псевдоним — и не видно особенной проницательности. «Чертова кукла» и другие ее политические романы о русском терроризме отличаются удивительной плоскостью — и это не та плоскость, что в исторических притчах Мережковского: соотносятся они примерно как египетская роспись, где все в профиль, — и рисунок ребенка, попросту еще не умеющего рисовать людей анфас. Что у Мережковского прием, то у Гиппиус врожденный порок. Среди ее пьес есть настоящие удачи — скажем, любимое Блоком «Зеленое кольцо», — и все-таки даже на фоне Леонида Андреева это совершенно кукольная драматургия. В чем с Гиппиус никто не сравнится — так это в чутье, в запоминании деталей, в понимании тенденций; она превосходный летописец смуты, и хотя людей у нее почти никогда не видно — зато всех слышно. В ее «Живых лицах», где почти нет убедительных и пластичных портретов, — слышна неуклюжая, деревянная речь Блока, скороговорка Розанова, бредовые, но всегда умные монологи Белого. Конечно, и стихи ее, и проза светят отраженным светом, и современникам бы в голову не пришло поставить ее имя рядом с именем Мережковского — но обо всем, что касалось русской предреволюционной реальности, она рассказала лучше, чем он.

Другое, чем попрекают Мережковского много чаще, — его поздние прогитлеровские высказывания и восхищение Муссолини, от которого он, по сути, взял грант на сочинение трилогии о Данте. Это, конечно, не то чтобы обесценивает его антироссийские инвективы десятых годов, не то чтобы снижает ценность его предреволюционных прозрений («Грядущего хама», скажем), не то чтобы подрывает авторитет его гениальных статей о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, — но дает серьезный козырь его оппонентам. Дескать, Мережковский ненавидел Россию и русское и в конце естественным образом пришел к гитлеризму.

Это бред, конечно, потому что нормальный дискурс российского демагога при власти — это именно обвинять любого самостоятельного мыслителя в ненависти к России и русскому. Никакой ненависти к России не может быть у человека, для которого русская литература по общечеловеческой значимости и художественной мощи сравнима со священными текстами. По второй трилогии видно, как Мережковский знал и чувствовал свою страну. Но в Гитлере он поначалу увидел возрождение Европы, и Муссолини казался ему знаком обновления все той же возлюбленной Европы; иными словами, Мережковского в конце жизни запутало не то, что он мало любил Россию, а то, что он слишком любил европейскую историю и культуру, и в признаках гибели увидел возрождение, в разложении — рассвет.

И хотя на одре он горько каялся в нескольких неосторожных словах, сказанных летом 1941 года, — ошибка его показательна, и помнить о ней полезно. Эту же ошибку вместе с ним, напомним, сделали Честертон, симпатизировавший Муссолини, и Гамсун, поверивший Гитлеру; да и мало ли было их — очарованных тевтонским ли духом, итальянским ли социализмом, российским ли тоталитаризмом? Нечто подсказывает мне, что и зрелый Гумилев, доведись ему прожить подольше, мог бы очароваться культом силы и дикости, как очаровывался им подчас его сын, творец «пассионарности»; и при всех различиях сталинизма и фашизма — мало ли было литераторов, с искренним восторгом лобызавших сталинскую пяту? Мы им это прощаем, особенно если они добровольно очнулись от бреда; может, и заблуждения Мережковского понятны — особенно если учесть, что правых в это время не было? Я не назову на рубеже тридцатых-сороковых человека, который бы ВСЁ понимал; может быть, больше других видел Эренбург, может, Леонов, — но Мережковский был не тот, и лет ему было много, и критичность его мысли притупилась. Европа — никакое не спасение, сейчас-то это уже всем понятно.

5

Но в чем его великая заслуга — так это в романе «Иисус неизвестный», написанном в 1931 году. Думаю, по количеству людей, которых эта книга привела к христианству, — она сравнима, страшно сказать, с «Исповедью» Блаженного Августина.

Читатель этой книги не обязательно уверует — и даже вряд ли уверует сразу. Но он по крайней мере обретет иммунитет против страшных, античеловеческих искажений христианства, против государственных религий и извращающих толкований. Он воспримет Евангелие как величайшую в мире литературу. Он научится работать с текстом Евангелия и поймет его исторический контекст. Мережковский подвел читателя к Евангелию ближе, чем любой из своих современников; ввел его в то состояние, в котором истина Христа начинает пониматься, во всяком случае, проступает под слоями бесчисленных толкований и извращений. И уж точно он понял Христа лучше, чем Толстой, лучше, чем Достоевский, — герои его блестящего сравнительного анализа.

Неважно, что говорил Мережковский о Ленине, Гитлере или Муссолини. Не так важно даже то, что говорил он о Достоевском и Толстом. Важно то, что он говорил о Христе.

И — о Пушкине, конечно. О солнечной аристократической традиции в противовес унылому разночинству. О преимуществе эстетики перед политикой, априорного знания — перед убеждениями, долга и чести — перед любыми конъюнктурными представлениями. Мысль Мережковского — школа свободы, праздник ясного и сильного разума. В нынешней нашей тьме этот светоч сияет куда ярче, чем сто лет назад. Неясно только — это мысли его приобрели дополнительную глубину, многократно подтвердившись, или русская тьма стала гуще.

Комментариев нет: