воскресенье, 14 июня 2015 г.

Дмитрий Быков: "Марк Твен был американским Диккенсом, и ровно как в случае Диккенса, он породил плеяду главных местных прозаиков двадцатого века"

Дмитрий Быков
МАРК ТВЕН
1
Марк Твен (1835-1910) был американским Диккенсом, и ровно как в случае Диккенса, он породил плеяду главных местных прозаиков двадцатого века. Литературными отпрысками Диккенса, унаследовавшими, развивавшими, иногда доводившими до абсурда разные стороны его таланта,— были Уайльд, Честертон, Киплинг, Стивенсон, Голсуорси, Моэм. Потомками Твена — в чем сами они прямо признавались — были Фолкнер и Хемингуэй, без его влияния не были бы возможны Андерсон и Дос Пассос, Фланнери О'Коннор и Капоте, чьи «Другие голоса, другие комнаты» несут на себе очевидный отпечаток «Гекльберри Финна»,— это уж не говоря о социальных реалистах, о Драйзере и Льюисе. Конечно, американцы вовремя переняли у Европы модерн и поставили его на службу массовой культуре, так что Твен на фоне американского романа последних ста лет кажется несколько старообразным — но вспомним: разве сам Твен не был отважным литературным экспериментатором, истинно американским пионером в освоении новых территорий? Вся фантастика, все истории «попаданцев» — путешественников во времени, попадающих в переломные точки мировой истории,— это ведь тоже Твен, «Янки при дворе короля Артура». И альтернативная история, мистификации, конспирологические версии, объясняющие все,— это опять-таки его дерзкое изобретение, и «Принц и нищий» — с крайне нестандартным ответом на вопрос, откуда у юного Эдуарда VII взялись такие благородные реформаторские намерения и глубокий неподдельный гуманизм,— это твеновский вклад в копилку популярнейших жанров. Это уж не говоря о травелогах, путевых записках, дневниках — он первым почувствовал, что нон-фикшн постепенно выдвигается в центр читательского внимания, что выдумка, особенно в прагматичной Америке, способна развлечь, но не научить. Америка обожает учиться. С помощью Твена она освоила Европу, Россию, экзотические экваториальные страны: неутомимый лектор, как и Диккенс, он увлекательно рассказывал и заразительно описывал, а поскольку американцы жадно впитывают новое, он сделался национальным кумиром. Здесь очень внимательно слушают всех, кому действительно есть что сказать. И его книга о Жанне д'Арк, которую сам он называл любимой, «попросту плавал в чернилах, когда писал ее»,— тут одна из самых популярных, наравне с романами про Тома и Гека.
Твен обладал счастливым даром выдумывать полноценные, живые художественные миры: это удается далеко не всем писателям, хотя входит, казалось бы, в набор главных литературных добродетелей. Поясним на простом примере: вот Горький, например, ввел в литературу новые художественные типы, но миров не создал, не умел. Поволжье у него, как верно заметил Бунин, олеографическое, Италия фальшивая, даже Ленин остался недоволен спектаклем МХТ «На дне» и говорил, что ночлежка чересчур литературна, грубее надо. Достоевский вот придумал же свой Петербург, хотя и сильно калькировал его с диккенсовского Лондона, а Толстой, скажем, интересовался не средами, а людьми, и если москвичи у него колоссально отличаются от петербуржцев, то сами города почти неотличимы, и он не заботился о создании миров — разбирался с типами; вот почему Москва 1805 года у него мало отличается от Петербурга 1895 года в «Воскресении». Люди-то те же. Мы и не помним, что «Война и мир» — исторический роман. Андрей Белый был, может, не самый здоровый человек и не самый понятный писатель, но сумел и в «Петербурге», и в московской трилогии, и в «Серебряном голубе» создать отдельные миры — московский, петербургский, деревенский; а в советской литературе этим искусством владели, кажется, только Трифонов с его довоенной и семидесятнической Москвой да Стругацкие, чей Арканар и Саракш убедительны и представимы, и даже есть продолжения, написанные в этих декорациях.
Твен создал Америку, какой мы ее знаем: страну обаятельных авантюристов, хулиганистых самостоятельных подростков, неудачливых, но неунывающих предпринимателей, городских сумасшедших, которые оказываются умнее всех, как простофиля Вильсон, и мрачных злодеев, которые сами себя загоняют в ловушки, как индеец Джо (отсюда весь Тарантино). И, конечно, добрые семейственные труженики с циничным, но незлобивым юмором. Америка Твена лицемерна и честна, оптимистична и трезва, в ней разлита свежесть новых, просторных, многообещающих, ежеминутно открывающихся миров; открываются они за поворотами дороги или реки, и вся Америка — странствие, и вся она беспрерывно ездит или плывет, ища, где лучше, а великолепная, грозная, широкая природа создает для этих странствий упоительный контекст, достойный и лестный фон. Из твеновских захолустий с их справедливыми судьями, чудаковатыми тетушками и добрыми неграми — и, конечно, кошмарами, таящимися в подсознании,— выросла Йокнапатофа Фолкнера и Холкомб Капоте, «вино из одуванчиков» Брэдбери и даже «Трамвай Желание» Уильямса; Америке есть чего бояться — в ней полно маньяков, ибо свобода есть свобода, она и для зла оборачивается вольницей; есть в Америке и фарисейство, и сектантская, пуританская непогрешимость, и упертость, и что хотите,— но есть и добродушная наивность, и масштаб дерзаний. Твен Америку не то чтобы придумал (хотя сделал он для нее то же, что Гоголь для Малороссии): просто он создал тот образ страны, который пришелся ей по мерке. Попыток было много, но приняла она именно тот облик, который предложил ей Твен. А все потому, что он поставил главный американский вопрос: о воспитании.
2
Несложно доказать… но, собственно, на известном уровне владения языком несложно доказать что угодно. Скажем иначе: приятно и полезно думать, что главным вопросом американской литературы является вопрос о том, как воспитать приличного человека, а главным жанром — роман воспитания. Это в Твене как раз диккенсовское, копперфильдовское, твистовское: он больше всего озабочен вопросом, откуда берется хороший человек. Среда, по мнению Твена, ничего в человеке не определяет, потому что у Гека Финна было решительно все, чтобы превратиться в негодяя, однако он от этого героически удержался. Можно предположить, что вся проблема в генах,— однако гены у Гека тоже не приведи Господь, перед нами его папаша, редкая тварь, не вызывающая даже обычной твеновской насмешки. Что в конце концов формирует человека, почему он вырастает добрым и сострадательным? С помощью чего воздействует на сердца герой «Янки при дворе короля Артура»? — ведь одно только просвещение бессильно против суеверий, Мерлин всегда начеку, и его проповедь зла и подозрительности всегда убедительней наивного демократизма коннектикутского инженера. Что же нужно? Чудеса. Приключения. Шок. И, кстати, именно Стругацкие, уже здесь упомянутые, в своей теории воспитания уповали на это же: человек проверяется столкновением с непонятным. Если он может переносить непонятное, а не требует его уничтожить — значит, у него есть шанс. Том Сойер все время попадает в переплет, под конец книги он подвергается уже серьезной опасности — и ребенок формируется и растет именно тогда, когда ему приходится принимать решения и отвечать за себя. Резкие смены декораций и ролей, приключения, смены профессий — человека растят путешествия и открытия, они, может, и запутывают его биографию, но кому нужна прямая? Биография должна петлять и плутать. Нужны взлеты и падения — и Твен философски относился к росту или упадку собственной популярности (поскольку, кстати, ниже определенной планки она не падала никогда). Нужны самые разнообразные среды и самый экзотический опыт: Твен объехал всю Америку и большую часть Европы, побывал лоцманом на речном пароходе (и вспоминал это время как лучшее в жизни), шахтером, репортером (а журналистика в Теннесси, описанная им в соответствующем рассказе, действительно сопровождалась почти непрерывными перестрелками), странствующим лектором, сатириком, предпринимателем, в литературе умел решительно все — от исторического романа до антиутопии; был атеистом, периодически склонявшимся к вере,— и вообще его автобиография, каждое десятилетие выходящая в более и более полном виде, в смысле увлекательности не уступает его романам — «Позолоченному веку» и «Жизни на Миссисипи» уж точно. Проблема «Принца и нищего» — едва ли не самой знаменитой его книги — состоит именно в том, каким образом из монарха может получиться благодетель Отечества, если ничто в жизни двора его к этому не располагает. Оказывается, по Твену, всего-то и надо превратиться на время в обычного подданного. История Гарун-аль-Рашида не нова, но твеновский сюжет гораздо печальней легенды о добродетельном правителе, анонимно обходящем свои владения. Твен повествует о молодом короле, который, как сказал бы еще один его ученик О. Генри, попробовал и убедился. Шок — вот единственное средство; приключение, резкая перемена, путешествие по социальной лестнице — либо пинком вниз, либо рывком вверх — вот что делает человека; и надо сказать, что исторический фон выбран безупречно.

Действие «Принца и нищего» происходит в январе 1547 года. Эдуарду VI десять лет. Надобно заметить, что этот таинственный отрок, о котором помнят главным образом, что при нем укрепился протестантизм, в самом деле как-то мало походил на своего папу Генриха Восьмого, при котором было казнено больше 70.000 человек. Эдуард прожил всего 16 лет, но отличался ученостью (в десять уже свободно переводил с греческого целые трактаты), незлобивостью, милосердием и душевным здоровьем, особенно заметным на фоне батюшки. Батюшка, впрочем, тоже не всегда был звероподобен — считается, что вторую половину его жизни испортила подагра, да вдобавок у него не заживала рана, полученная на охоте (что, в совокупности с прогрессирующим ожирением, заставляет подозревать диабет — но диабет же не повод казнить Томаса Мора!). Эдуард был любимцем отца, ребенком здоровым и стремительно развивавшимся, и не умри он от воспаления легких (или туберкулеза, как полагают иные), судьба мира могла быть иной. Поскольку прожил он мало и не успел почти ничего, Твену предоставляется широкое поле для фантазии. Он интересовался Средневековьем, написал о нем три ярчайшие книги — «Янки», «Принца и нищего» и роман о Жанне,— но и ненавидел его, как мало что в жизни. Невежество, предрассудки, насилие, бесправие, садизм — все это ему, простодушному и остроумному американцу, невыносимо; и он ставит перед собою очень современный, очень русский вопрос — что, собственно, делать со средневековьем? Вот мы смотрим сегодня на орды суеверующих, которые, конечно, никакого представления о христианстве не имеют,— слушаем вопли «Крымнаш» и «Укрофашистов к ответу!», но как их переубедить, и можно ли, и надо ли? Что делать с агрессивным незнанием элементарного, с привычкой к жестокости, с апологией насилия и чуть ли не с призывами к публичным казням? Конечно, наш относительно комфортный мир ничуть не средневековей Лондона середины XVI века (вспомним, еще и Шекспира никакого не было), и англичанам приходилось хуже; но и во мраке Двора отбросов, в аду английских тюрем и в чаду кабаков можно было возжигать светоч разума. Собственно, на этот же вопрос пытается ответить и Герман в своем фильме «Трудно быть богом» — фильме куда более радикальном, чем экранизируемый роман; и его Румата несколько походит на Майлса Гендона — бескорыстного, благородного, отважного, такого неожиданного в Лондоне 1547 года. Но у Германа получается, что Румата в этом мире никого и ничем не может убедить — может только погибнуть, как Христос, преподав единственно возможный урок грязному и зверски жестокому Арканару. Твен оптимистичней — он все-таки убежден, что нормальный правитель способен постепенно, мало-помалу ввести просвещение и остановить садизм, хотя бы в крайних его проявлениях. Он еще в лучших традициях Руссо верит, что естественный человек добр и на троне может сохранить здравомыслие (это, впрочем, не Руссо придумал — был уже губернатор Санчо Панса, чья простоватость оказывалась лучше любых премудростей). Том Кенти, маленький бродяга, случайно сделавшийся наследником английского престола (принцу, вишь ты, захотелось попробовать вольной жизни городского попрошайки), судит здраво и милосердно, останавливает казни, с пониманием относится к мелким кражам, поскольку людям жрать нечего; Твен все еще полагает, что если много повидавшего человека из низов допустить до власти — он будет этой властью распоряжаться не по-шариковски. Но если Том Кенти не представляется ему идеалом — как-никак он едва умеет читать, и вся его премудрость почерпнута из разговоров с дружественным священником,— у Эдуарда были все шансы преобразовать Англию. Потому что его утонченность, знания и врожденное здравомыслие дополнились новым, страшным знанием о жизни: он побывал в разбойничьей шайке, в тюрьме, на зловонной окраине, на его глазах произошли убийства и казни, Гендон принял за него наказание плетьми, сам он заподозрен в безумии — и только здесь к нему волшебным образом возвращается престол. И теперь, на этом престоле, он будет знать, как себя вести.

Мне приходилось слышать разные трактовки «Принца и нищего» — в частности, «кому велено чирикать, не мурлыкайте». Сословные границы непреодолимы, Том погубил бы страну, оказавшись на престоле, а молодой король погиб бы в трущобах, не встреться ему на пути настоящий дворянин. И это верно отчасти, но весь Твен — о том, что без смен социальных ролей воспитание невозможно, о том, что благополучный Том страстно хочет стать «юным парнем», Гекльберри Финном, курить, как он, и плеваться, как он; как ни странно, об этом же и Короленко в «Детях подземелья» («В дурном обществе»), и Бруштейн в первых частях трилогии «Дорога уходит в даль». Это не наивный детский демократизм, не сострадание к ровесникам, которым не повезло,— нет, это подспудная уверенность в том, что им-то как раз повезло, потому что они знают и видят другую, настоящую жизнь! Потому что они живут, а не следуют распорядку дня! Зависть к нищим — очень частое чувство у детей из благополучного, замкнутого, насквозь формализованного мира: ведь они там, среди своих отбросов, такие свободные! Им можно делать столько гадостей! Пожалуй, один из возможных смыслов «Принца и нищего» — как раз насмешка над этой мечтой: на дне нет никакой свободы, там грязь, а не вседозволенность. И Горький, встречавшийся с Твеном-патриархом в Америке и страшно этим гордившийся, хоть и не понявший почти ни слова из его блистательного монолога, напрасно думал, что в грязи ночлежек, в нищих скитаниях и драках формируется какой-то новый человек. В десятые годы, начав коллекционировать китайские вазы и уверившись в силе культуры как единственного средства перевоспитания, он эти свои босяцкие взгляды пересмотрел, и босяк перестал для него быть образом нового человека. Твен таких иллюзий никогда и не питал. У него, в отличие от Горького, другой рецепт: человек культуры, спустившийся в бездну и благополучно вернувшийся оттуда, способен вывести сограждан на качественно иной уровень понимания главных ценностей. Может быть, Твен оттого с такой жадностью и набрасывался на новые впечатления, погружаясь то в речной быт, то в золотоискательские авантюры, что чувствовал себя немного Эдуардом Шестым: мудрым ребенком, призванным отучить сограждан от мерзких глупостей вроде рабовладения. «Принц и нищий» — увлекательная и оптимистичная история борьбы разума с абсурдом; и Америка до сих пор верит, что культурный человек, повидавший жизнь низов, станет идеальным властителем. Вот в Обаму, который так долго соприкасался с чикагскими неблагополучными семьями, они поверили. Теперь, правда, отчасти разочаровались — но в Обаме, а не в принципе, не в «Принце». Мы можем, конечно, высокомерно издеваться над этой их иллюзией насчет идеального властителя — но это всяко лучше, чем наша матрица, где идеальным властителем считается тот, у кого рык громче и кулак больше. По нашим меркам, идеальный руководитель — это Том Кенти. Но штука в том, что Том Кенти бывает влиятельной фигурой только во Дворе Отбросов — что мы, собственно, и имеем.



3

Твен вошел в историю мировой литературы как сатирик и юморист, и даже «Принц и нищий» — чрезвычайно смешная книга; но смешней всего, конечно, его юмористические рассказы, на которых я вырос и цитатами из которых изъясняюсь до сих пор. Юмор Твена — специфический, очень американский: он прежде всего циничен, или онтологичен, научно говоря, и для американских шуточек вообще характерна изрядная доля цинизма, при всем добродушии, даже деликатности среднего американца. Этот цинизм их сплачивает и как-то помогает стирать границы; именно на отличном, трезвом знании человеческой природы построены голливудские гэги, почти вся реклама, огромное количество демотиваторов. Твен тут тоже постарался, заложив основы американской сатиры; он прекрасный пародист — его «Рассказ о хорошем мальчике» и «Рассказ о дурном мальчике» навеки подсекли слащавую, глянцевую детскую литературу о благовоспитанных придурках. Он и бытописатель замечательный — его цикл о Мак-Вильямсах войдет в любую антологию юмористической новеллы. И все-таки поистине нет ему равных там, где он ненавидит. Нельзя сказать, что Твен издевается над любой религиозностью — скорей его умиляет тетя Полли или вдова Дуглас, которые без Бога — ни до порога; но что ему поистине отвратительно — так это фарисейство, публичная благотворительность, лицемерие жестоких и тупых жадин. Лучший рассказ Твена, по моему убеждению,— опубликованное только через тридцать лет после его смерти «Письмо ангела-хранителя», которое в сегодняшней России так актуально, что от многих цитат приходится удерживаться. Как сказал мне современный старшеклассник, впервые услышав на уроке литературы «Облако в штанах»: «Львович, неужели это напечатано?!»

Твена пересказывать бессмысленно, просто вспомним:

«Когда люди Вашего типа совершают добрый поступок, мы ценим его в тысячу раз сильнее, чем если бы он исходил от праведника: мы учитываем затраченное усилие. В давние времена, когда Ваше состояние не превышало ещё 100.000 долларов и Вы послали 2 доллара Вашей родственнице, бедной вдове с детьми, многие здесь в раю просто не верили этому, другие же полагали, что деньги были фальшивые. Когда эти подозрения отпали, мнение о Вас изменилось. Через год или два, когда, получив от бедняжки вторую просьбу о помощи, Вы послали 4 доллара, достоверность этого уже никем не оспаривалась и разговоры о Вашем прекрасном поступке не смолкали в течение многих и многих дней. Минуло еще два года, и вдова воззвала к Вам снова, сообщая о смерти младшенького, и Вы отправили ей на сей раз 6 долларов. Это Вас сильно прославило. Все в раю спрашивали: «Ну как, вы слыхали, что сделал Эндрю?» (К этому времени Вас уже называли здесь любовно: «Эндрю»). Но вот наступил апогей Вашей славы. Несколько дней назад вдова написала Вам, что ей предлагают место учительницы в отдаленной деревне, но у нее нет денег на переезд. Чтобы доехать туда с двумя оставшимися в живых ребятишками, потребуется 50 долларов. Вы подсчитали чистую прибыль за месяц от Ваших трёх угольных шахт — 22.230 долларов, прикинули, что в текущем месяце она возрастёт до 45-50.000, взяли перо и выписали ей чек на целых 15 долларов! Я не знаю в раю никого, кто не пролил бы слез умиления. Взявшись за руки, мы лобызались, воспевая хвалу Вам, и, подобный громовому раскату, раздался глас с сияющего престола, чтобы деяние Ваше было поставлено выше всех известных доселе примеров самопожертвования и смертных и небожителей, и было навеки занесено на отдельную страницу Великой книги, ибо Вам решиться на это было тяжелее и горше, чем десяти тысячам мучеников взойти на костер. Все твердили одно: «Чего стоит готовность благородной души отдать за других свою жизнь, отдать десять тысяч жизней по сравнению с даром в 15 долларов от гнуснейшей и скареднейшей гадины, осквернявшей когда-либо землю своим присутствием!»»

И, конечно, для Эндрю забронировано теперь место в раю. После чего в аду воцаряется ликование.

Твен — наш союзник именно сегодня, когда кажется, что скотство победило окончательно, и средневековье воцаряется повсюду. Ему, надо думать, было ничуть не легче в Америке пятидесятых или семидесятых (да и во время Гражданской войны он многое видел скептичнее, трезвее и зорче, чем идеалисты вроде Уитмена или оголтелые консерваторы из числа южан). Сочетание добродушия и скепсиса, демократизма и культуроцентризма сделало из Твена самого обаятельного литератора не только своего поколения, но, пожалуй, и всего американского девятнадцатого века. Кому-то он покажется приземлен и мелковат на фоне Мелвилла, кому-то — простоват на фоне Готорна; и все же никто другой не повлиял так сильно на американцев. Может быть, потому, что описанный им метод — сочетание силы и культуры, гуманизма и опыта, идеализма и прагматики — все-таки сработал, хотя бы в рамках единственной страны. Америку как будто придумал Эдуард VI, побывавший в шкуре Тома Кенти. Большинству американцев в течение жизни представляется случай побывать и Томом, и принцем Уэлльским — и слишком большого пиетета к государству у них тоже нет. Они как Том, который большой королевской печатью колол орехи. А вот Родиной они гордятся — потому что Родина эта наивно верит в простые и старые принципы. Поэтому там и не переводятся Майлсы Гендоны, на которых, в конце концов, и стоит мир.

По воспоминаниям Горького, американцев больше всего удивляет в России терпение народа. «Я стар, но слишком молод, чтобы понять вас»,— признавался Твен.

Наивный человек. Мы-то как раз из этого терпения, унижения и деградации умеем и любим извлекать самый сок. Это взрослая позиция, взгляд опытного старца, понимающего, что нет радости слаще, чем сознательная гнусность. Вот почему почти весь Твен — идеалист и насмешник — проходит у нас по разряду детского чтения.

Комментариев нет: