среда, 29 июля 2015 г.

Дмитрий Быков: "Можно только мечтать о том, какую книгу написал бы Каверин, если бы в его жизни не было вынужденного — довольно, кстати, умеренного — конформизма тридцатых"

Дмитрий Быков
ВЕНИАМИН КАВЕРИН
1
Самое популярное произведение Каверина (1902‒1989), как часто бывает, не лучшее. «Два капитана» (1938, 1944) — двухтомный советский роман, написанный довольно суконным языком, предсказуемый, искусственно сочетающий советские реалии с приемами авантюрной западной прозы рубежа веков — Буссенара, скажем, или Хаггарда, — и вообще это наивная книга, написанная в половину, если не в четверть, авторских возможностей. Но, во-первых, всякая эпоха усваивает то, что ей подходит по уровню, а вторая половина тридцатых не благоприятствовала сложной литературе, причем не только в России. А во-вторых, как и в этой эпохе, что-то безусловно подлинное и великое в этой книге есть.
В ней сохранилась свежесть открытия, свежее полярное дыхание Арктики, азарт, стремление к бесконечной экспансии, освоению новых территорий и новых ощущений. Не зря именно из этой книги был сделан лучший русский мюзикл всех времен — «Норд-Ост». И не зря именно против этого мюзикла был затеян самый громкий и отвратительный теракт нулевых годов — после чего великий проект Иващенко и Васильева уже не смог вернуться в оскверненный театральный центр. Все помнили, что в начале второго действия на сцену поднялись террористы. И смотреть спектакль по-прежнему было уже невозможно. Так и советские полярные проекты, поиски Тунгусского метеорита, освоение полюсов — были уже не те после государственного террора: все хорошее, что было в революции, оказалось навеки осквернено. Никакие челюскинцы, которым такое восторженное стихотворение посвятила Цветаева, никакие Папанин и Кренкель, Чкалов и Водопьянов не могли уже восприниматься отдельно от гигантской мясорубки, и на «Двух капитанах» лежит не только отблеск полярных льдов, но и отсвет кровавой эпохи. Можно только мечтать о том, какую книгу написал бы Каверин, если бы в его жизни не было вынужденного — довольно, кстати, умеренного — конформизма тридцатых.
Ведь он был сказочник. Все его лучшие романы — «Исполнение желаний», «Двойной портрет», «Два капитана», не говоря о превосходных повестях шестидесятых и семидесятых, — сказки о любви отважного романтического юноши и профессорской дочки, «каверинской женщины», тоже отважной и непреклонной, но при этом очень умной, насмешливой, хрупкой. Это, вообще говоря, редкость для писателя — создать собственный женский образ: мы говорим, например, о тургеневской женщине, а о чеховской, горьковской, даже пушкинской — не говорим. Гриновская женщина — мечтательная, робкая, болезненно-впечатлительная и при этом душевно здоровая — есть: Тави Тум, скажем, или Тави Мистрей, или Ассунта существуют в литературе и вполне опознаваемы в реальности (Новелла Матвеева сказала мне как-то, что именно на гриновской женщине я женат: ей верю, она понимает, она и сама такая). Пожалуй, есть женщина Достоевского, но это не Настасья Филипповна и не Грушенька, а скорее Лиза Хохлакова. Ну вот и каверинская девушка есть, самое полное ее воплощение — Ива Иванова из гениальной сказки «Верлиока». Но и Катя Татаринова очень хороша, она освещает страницы «Двух капитанов» ровным, арктическим холодноватым светом.
2
Генезис «Двух капитанов» хорошо известен, многократно описан самим Кавериным, который о своем писательском опыте рассказывал часто и увлекательно — возможно, потому, что это был единственный способ вернуть в читательский обиход полузабытые имена друзей его юности, а возможно, и потому, что писательство оставалось для него чудом, и в том, как получается вдруг у человека новая книга, он сам до конца не разбирался (хотел бы я знать, кто разберется!). Встретил он в санатории молодого генетика Лобашева, который, как и будущий Саня Григорьев, в детстве был немым и заговорил только в семилетием возрасте. Лобашев показался ему человеком новой эпохи — решительным, целеустремленным, знающим; генетика тоже еще не была осуждена, и казалось (да так и было, в общем), что работает он на переднем крае мировой науки и будущее его прекрасно. Лобашев, кстати, уцелел в годы лысенковского погрома, занимался физиологией, развивал учение Павлова. Прототипы капитана Татаринова тоже широко известны — это русские полярники Брусилов, Седов и Русанов; в первую очередь, конечно, Седов, хотя в экспедиции Татаринова легко узнаются все три несчастных полярных плаванья 1914 года. Седову повезло — о его смерти хоть что-то известно (хотя живучей оказалась альтернативная версия — о том, что спутники его не похоронили, а подкармливали его трупом собак). Что случилось с Брусиловым и Русановым, как они умерли — вообще никто никогда не расскажет. От русановской экспедиции уцелели хотя бы двое — штурман Альбанов и матрос Конрад (штурман потом погиб в Гражданскую, тоже при неясных обстоятельствах, а матрос продолжал ходить в экспедиции и умер в 50 лет, накануне войны). Все три полярные экспедиции, в особенности седовская, прошедшая до полюса едва десятую часть пути — порядка 200 км из 2000, были подготовлены очень плохо: солонина гнилая, снаряжение не укомплектовано, многое делалось в последний момент, а полюс не прощает ненужного риска. Тут мало «бороться и искать, найти и не сдаваться» — каковой девиз Каверин почерпнул у лорда Теннисона «Улисс»:

We are not now that strength which in old days
Moved earth and heaven, that which we are, we are,—
One equal temper of heroic hearts,
Made weak by time and fate, but strong in will
To strive, to seek, to find, and not to yield.

Рискнем дать в своем переводе:

Хоть мы теперь не в силе прежних дней,
Не те, что сотрясали небеса
И землю, — все равно мы те, что есть:
Геройский дух, ослабленный судьбой,
Но с прежней силой рвущийся искать,
Найти, не примиряться ни на чем.

Каверин знал, конечно, эти стихи — и цитировал их не столько от имени полярных капитанов, сколько от лица «серапионов», едва ли не самой перспективной группировки в русской прозе начала двадцатых; этому братству он был верен, и его роман написан по серапионовским лекалам. Он именно не сдался, что и манифестирует эта приключенческая книга: девиз автора — явно «Вперед, на Запад», сформулированный вождем группы Лунцем, и от Лунца, перед которым Каверин преклонялся до конца дней, взята ориентация на крепкую фабулу, возрастающую сюжетную динамику, роковые тайны и прочие крючки, цепляющие читательское внимание. Если сравнить «Капитанов» с фединскими «Городами и годами» — первым и эталонным серапионовским романом, — обнаружатся общие заимствования из романтической детской литературы: семейная тайна, готическая легенда (у Федина — о маркграфине, у Каверина — о пропавшей экспедиции), роковая женщина (фединская Мари и каверинская Катя очень похожи, хотя Катя и умней, и обаятельней). Всех «серапионов» роднил интерес к дальним странствиям и заграничной экзотике — даже у Федина он в европейских романах прочитывается. Советская власть страшно ошиблась, не разглядев в Гумилеве, со всем его рыцарством, офицерством и религиозностью, своего прямого союзника, но не в идеологическом, а в психологическом смысле: это была все-таки власть, рассчитанная не на тупых садистов, мелких завистников и патентованных доносчиков, а потенциальное — хотя бы в замысле — царство романтиков, покорителей таинственных пространств. Истинных рыцарей новой власти — не карьеристов, конечно! — манила возможность в голодной, никак еще не обустроенной стране устраивать грандиозные экспедиции. Иногда горные — почему Блюмкина и отправили с Рерихом в Гималаи: геополитика тут была вторична, насолить «англичанке» не главное, а главное — подняться туда, где никто не был! Иногда таежные, как знаменитая экспедиция Леонида Кулика к месту падения Тунгусского метеорита. Иногда полярные, как плаванья Шмидта или полеты сталинских соколов. Царская власть толком не умела распорядиться собственной территорией, освоение ее двигалось усилиями авантюристов, убегавших подальше от центра, да отважных и не слишком практичных энтузиастов. СССР взялся за дело всерьез: страну предстояло открыть заново, и полярная романтика была неотъемлемой частью советской пропаганды, построенной, кстати, вовсе не только на человеконенавистничестве либо изоляционизме. Жажда новизны, пафос странствий — всего этого было хоть отбавляй, и это было хорошо. В шестидесятые все это воскресло, хоть и с немалой примесью фальши, и Евгений Карелов экранизировал «Двух капитанов» именно в традициях шестидесятничества, еще уцелевшего (первый фильм, полуторачасовая экранизация 1955 года, был скорей эскизом, хотя Владимир Венгеров тоже пытался реанимировать полярную экзотику двадцатых, дух журнала «Всемирный следопыт»).

3

Почему Арктика, полярные области, жюльверновские мечты, мода на капитана Гаттераса, запечатленная А. Н. Толстым, и на переводные брошюры об экзотических путешествиях? Разумеется, не только потому, что советская власть жаждала распространяться: наличествовали еще как минимум две причины. Эта власть была экстремальна, во-первых, и природна, во-вторых. Обратите внимание, что ареной действия главных книг тридцатых — до террора — были именно опасные края, границы человеческого обитания: Луговской написал «Большевиков пустыни и весны», Платонов — «Джан», Ясенский — «Человек меняет кожу», Каверин — «Капитанов», Маршак — «Ледяной остров», и бесспорным хитом библиотек стал полярный дневник Кренкеля. Все происходит на краю бездны, а то и в самой бездне: подлинные герои революции были открывателями — новый, небывалый способ государственного устройства, необжитые территории, новые отношения! Это экстрим; а природность — и постоянный, острый интерес к природе, ее тайнам и вызовам — воплотилась в книгах геолога Обручева, минералога Ферсмана, геодезиста Федосеева, журналиста Платова, чья «Страна семи трав» нескольким читательским поколениям внушила тоску по таинственному Северу, по загадочной гористой Бырранге, о которой и теперь мало что известно. Советская власть была амбивалентна и бесчеловечна, как природа, и так же безжалостна к собственному прошлому; она соответствовала природе, не сентиментальничала с ней и потому побеждала. У них наблюдалась своего рода симфония. Подлинные советские герои — геолог, палеонтолог, полярный летчик: в них есть тот же холод, упрямство, жестокость, красота и сила, что и в открываемых и покоряемых ими пространствах. Саня Григорьев, при всей своей просвещенности, дикий, в общем, человек, но это та же прекрасная дикость, что есть и в северном пейзаже; интеллигенты, напротив, — Ромашов, скажем, или Николай Антонович — в новые времена неизбежно ломаются. Каверин недолюбливал «бывших»: роковой мужчина Неворожин вызывал у него брезгливость. Что поделаешь, революция уничтожала не только достойных — она много всякой гнили выжгла; и Каверин относился к ней не как к историческому возмездию или историческому же рывку, а как к явлению природы вроде магнитной бури.

Ощущение истории как природы — вообще довольно советское: оно есть, скажем, в «Русском лесе» Леонова, который имеет с «Капитанами» немало сходств, даром что претензия там не в пример серьезней, а читается он гораздо хуже; тут и жизнь советской профессуры, и долгие, тянущиеся корнями в дореволюционные годы личные и научные конфликты, и серьезные, важные для понимания литпроцесса в целом метафоры эпохи. Для Каверина советская история — полюс, полярные области, требующие стойкости и любопытства, иначе в них не то что не выживешь, а просто незачем там жить, надо поискать более комфортную область. Для Леонова история — русский лес, языческое царство, которому не следует приписывать христианских интенций (эту языческую природу его романа отлично раскрыл Марк Щеглов в статье 1955 года, вызвавшей дикую злобу разоблаченного автора). Сравнение дохристианской истории с лесом есть и в «Докторе Живаго», там высказана пастернаковская заветная мысль о том, что после явления Христа история перестала быть природой и стала направленным, осмысленным процессом; но советский мир в «Двух капитанах» — романе сугубо атеистическом и, пожалуй, даже научном, как и «Открытая книга», и «Двухчасовая прогулка» — предстает именно приполярным царством, и законы здесь царят полярные. Не спрашивай о причинах, просто будь готов.

В романе присутствует и то, что вслух тогда не называлось: прямого указания на репрессии нет, но есть иррациональная сила, которая встает на пути героев. Это сила клеветы, запрета, недоверия — ведь Саня Григорьев так и не получает разрешения на экспедицию по следам капитана Татаринова, он попадает на землю Марии случайно, во время войны! Весьма любопытно и то, что злая сила в «Капитанах» и «Лесе» — люди из числа «бывших», Николай Антонович и Грацианский: они по своей природе враждебны новым временам, это никак не революционная сила... и тут Каверин с Леоновым, лично почти не общавшиеся и друг другу не симпатизировавшие, с разных сторон подошли к одной правде. Террор тридцатых — дело рук не революции, а контрреволюции; отвечать за него люди двадцатых годов не могут. В Николае Антоновиче, оклеветавшем Григорьева, и в Грацианском, оклеветавшем Вихрова, отчетливо узнается — да, да, читатель — Андрей Януарьевич Вышинский, бывший меньшевик, один из главных организаторов московских процессов 1937-1938 годов, прокурор СССР и вообще исключительная гадина. От Леонова, согласимся, требовалось некоторое мужество: при жизни Вышинского (умершего в 1954 году) изобразить его так похоже. Пожалуй, и Каверин имел в виду именно его — демагогия узнаваема. Чрезвычайно узнаваем и тип советского карьериста и стукача Ромашова, жаль только, что ему в романе щедро приписана способность страстно и беззаветно любить Катю: тем самым в подонке появляется нечто роковое, но ради сюжетной и психологической остроты чего не выдумаешь.

«Два капитана», в отличие от «Русского леса», — роман, который демонстративно открещивается от русской романной традиции: здесь все авантюрно, по-диккенсовски таинственно, плотно закручено и благополучно разрешено. И герой этого романа не столько русский (таких в русской литературе почти не было), сколько советский, сын нового времени, который в этом времени и остался. «Два капитана» напоминают мне советскую куртку полярного летчика — грубо сшитую, красивую, по- своему элегантную, в другое время невозможную. Надежная вещь.

4

Создал ее человек, который именно умел делать надежные вещи, потому что литературному мастерству его учили Шкловский, Замятин, старший товарищ Зощенко, а фундаментальное образование в нескольких областях он получил сам. Настоящая фамилия Каверина — Зильбер, псевдоним он взял в честь пушкинского друга, члена Союза благоденствия Петра Каверина, более известного как бретер, нежели как интеллектуал. Видимо, Веню Зильбера пленили строки «К Talon помчался: Он уверен, что там уж ждет его Каверин» (а вместе с Кавериным — и вольная шутка, и дух дружества, и атмосфера умного кутежа). Вся семья была талантлива: старший брат Каверина Лев Зильбер — биолог, которому только смерть помешала получить Нобелевскую премию по медицине; его догадка о вирусной природе рака, сформулированная в статье 1944 года, которую он чудом с помощью брата сумел передать на волю, сегодня считается одной из самых перспективных. Он был оклеветан, трижды арестовывался, в заключении получил патент на добычу спирта из ягеля; Сталин извинился перед ним за аресты — «Ошиблись, бывает» — и распорядился создать институт вирусологии, который Зильбер возглавил в 1945 году. Первая жена Зильбера, Зинаида Ермольева, многое сделавшая для его освобождения, в 1943 году создала пенициллин и стала прототипом Тани из «Открытой книги»: Каверин с помощью брата и его жены основательно изучил историю открытия антибиотиков и рассказал о ней увлекательно, в лучших традициях научного детектива. Мало кто умел, как он, увлечь читателя научным поиском: сказался собственный его азарт ученого — как-никак филологию он изучал в Петербургском университете, начал с арабистики, затем перешел на историю русской литературы и посвятил замечательную книгу судьбе и карьере востоковеда и сатирика Осипа Сенковского, более известного под псевдонимом барон Брамбеус. Младший брат Каверина прославился как композитор-песенник под фамилией Ручьев. Его жена, Катерина Ивановна, златовласая ленинградская красавица, после полугодового бурного романа ушла от него к Шварцу — другу Каверина; именно Шварц оставил в своей «Телефонной книжке» один из самых доброжелательных и проникновенных портретов Каверина, где подчеркивается именно его прямота, порядочность, надежность — и не самый крупный, но подлинный литературный талант, из которого он сумел сделать, пожалуй, больше, чем большинство «серапионов». Младшая сестра Каверина была замужем за Юрием Тыняновым, одноклассником Льва Зильбера по псковской гимназии; Каверин всю жизнь смотрел на Тынянова снизу вверх, слушал его с открытым ртом, и если бы не тыняновское присутствие — кто знает, как сложилась бы судьба Каверина-прозаика! Тынянов воспитал его вкус, стиль, научил лаконизму, внушил мысль о безусловной важности цеховой дисциплины и верности юношескому кружку (сам Тынянов был безоговорочно верен идеалам ОПОЯЗа, а о Шкловском, который этим идеалам периодически изменял, говаривал: могу подписываться в письмах к нему не «преданный вам», а «преданный вами»). Брак Тынянова с сестрой Каверина был не особенно удачен, а вот Каверин, женившись на младшей сестре Тынянова, всю жизнь был счастлив, семья была образцовая, спаянная и творческая. Иногда Каверин казался старшим товарищам «первым учеником», и Зощенко даже говорил ему: «Нельзя лезть в литературу, толкаясь локтями»; иногда его считали беллетристом, поскольку умение писать увлекательно в России никогда не приветствовалось. Его «Конец хазы» — одну из самых точных хроник перерождения социальной революции в криминальную — не ругал, кажется, только ленивый, да еще Мандельштам, сразу назвавший автора настоящим мастером (в лексиконе друзей Мандельштама это не было комплиментом, но в его собственном, пожалуй, было).

На рубеже двадцатых и тридцатых Каверин написал несколько слабых вещей, пытаясь одновременно и себя не предать, и канонам эпохи угодить; оттого в них много стилистических вычур, маскирующих пустоты и недоговоренности. Его роман «Скандалист», где под именем Некрылова выведен Шкловский, тоже кажется мне полуудачей; и все-таки там было много настоящего, особенно когда речь заходит о питерском студенчестве этой поры, о людях, заставляющих себя искусственно радоваться, но живущих — выживающих — с нескрываемым и непобедимым душевным надломом. Таков, скажем, Трубачевский — главный герой «Исполнения желаний», первого удачного каверинского романа, который автор впоследствии, кажется, только ухудшал, неуклонно сокращая. Там уже появляются каверинские фирменные чудаки — молчаливые смотрители маяков, собиратели непонятных вещей, курители трубок; гофмановские герои, перебравшиеся в пограничный, застывший между эпохами Ленинград двадцатых- тридцатых. Каверин начинал с гротескных сказок, они ему и удавались лучше всего, но на долгих сорок лет вынужден был уйти в соцреализм, который тоже пытался насытить сказками и романтикой; возвращение к себе — и настоящее раскрепощение действительно большого таланта — случилось в благословенные шестидесятые.

5

Тут-то он написал все, за что его будут помнить и через сто, и через двести лет, когда от «Двух капитанов», боюсь, останется только памятник в Пскове. А может, и их запомнят, кто знает. Но главной его заслугой перед русским читателем будут роман «Двойной портрет», гениальные сказки шестидесятых-семидесятых — хроники города Немухина с их бытовым волшебством, летающими мальчиками, девочками-снегурочками и лирическими кузнецами, и несколько совсем небольших повестей: «Косой дождь», «Верлиока», «Летящий почерк». Вот «Почерк» — самая большая его литературная удача.

Там, в общем, классическая история любви — подростковой, счастливой, чрезвычайно гармоничной, когда вдруг выясняется, что «душами можно меняться, как подарками». Там сильное описание именно физической стороны любви, которой Каверин никогда прежде не касался. Там замечательные сны. И на фоне этой счастливой любви — трагическая история Платона Платоновича, который видел свою Люси Сюрвиль две недели и всю остальную жизнь, потому что не прекращал с ней заочного диалога. Все его считали безумцем. И на фоне любви деда, то есть этого самого Платона, любовь внука, то есть Димы, начинает вдруг казаться уже не счастливой, а глупой, даже, пожалуй, примитивной. Хотя и принципы этого молодого героя по-своему понятны и прекрасны — никогда не врать, например. Но это все принципы, а не то божественное вещество фантазии, счастья, несчастья, поэзии, которое есть у деда. И когда дед говорит Диме: «Бойся счастья, счастье спрямляет жизнь», — это кажется мне самой точной фразой во всей советской литературе восьмидесятых, единственным завещанием Каверина. Я всегда буду любить его «Летающего мальчика» или замечательную сказку «Много хороших людей и один завистник» — и в числе многих прелестных и поэтичных советских сказок (их было много: советская литература в старости сделалась инфантильна) мне всегда будет казаться шедевром настоящая поэма в прозе «Легкие шаги», про современную Снегурочку. Это такой петербургский — ленинградский — ответ на бунинское «Легкое дыхание», и он, честное слово, не хуже. Ну и вообще поздний Каверин — острый, лапидарный, позволивший себе все договорить до конца и о травле Зощенко, и о запрете на самое имя Лунца, — поражает молодостью и силой слога, тем отличным состоянием, в котором он сохранил и душу, и стиль, и прочие рабочие инструменты писателя. Все-таки писателю нужна чистая совесть. Не зря они с Катаевым терпеть друг друга не могли: Катаев тоже в поздние годы писал шедевры один за другим, но такого ощущения чистоты и силы они не оставляют. Прав был Давид Самойлов: у Катаева в душе словно мышь сдохла, и это чувствуется даже на лучших его страницах. А Каверин оставался создателем изумительно чистых, радужных, арктически свежих миров — и от его поздних повестей, и, скажем, от «Двойного портрета» такое же чувство, как от этого светлого, золотистого, облачного и все-таки ясного заката, который сейчас за моим окном: арки неведомого города вижу я в этих облаках, паруса неведомого порта, и прохладный, свежий ветер больших пространств, ветер Петербурга, ветер начала лета долетает до меня.

Хорошо, что окно мое выходит на Запад.

Комментариев нет: