По меркам литературы Михаил Елизаров — писатель молодой. Его первая книга вышла десять лет назад. С тех пор он успел выпустить несколько сборников и пару романов, за один из которых получил «Русского Букера». В крупных его произведениях — «Pasternak», «Библиотекарь», «Мультики» — кроме всего прочего, констатируется смерть русского нарратива. Автор безжалостно «вскрывает» разные формы: перезрелый пастернаковский романтизм, большую советскую прозу и малое советское морализаторство для младшего и среднего школьного возраста.
В диалоге с «Солью» Елизаров не менее безжалостно «вскрывает» отечественную книжную конъюнктуру. Сам писатель с некоторых пор не хочет иметь с ней ни с ней, ни с литературной тусовкой ничего общего — и поэтому переквалифицировался в музыканты. Музыка, говорит, это не так противно.
— Поделюсь личным читательским ощущением: ваша проза — вся про то, что русская литература умерла, разложилась, а вы за этим разложением наблюдаете. Так?
— Это спорно. Категория смерти литературы сложно дифференцируема. Если понятие «смерть человека» имеет более чёткую категорию — поскольку больше критериев определяет то, что есть человеческая жизнь, а что есть человеческая смерть — то с литературой нет чёткого определения, что есть литература живая, что есть мертвая литература, литература в коме или в состоянии клинической смерти. И чем мёртвая литература хуже живой. Если мы посмотрим на книжный шкаф, то вдруг обнаружится, что он забит произведениями мёртвых писателей и поэтов. Книгами людей, которые умерли. Значит ли это, что созданная мертвецами литература умерла вместе с ними, или она живет отдельно? Или есть тексты, которые одушевляются присутствием автора, а есть такие, которые имеют значение до тех пор, пока не ушёл автор — некая харизматичная фигура, своим присутствием, личными перфомансами оживлявшая скромные, полуживые тексты.
Я понимаю, о чём вы говорите, когда спрашиваете про смерть литературы. Я разделяю вашу тревогу по поводу того, что происходит с пространством литературы. Но сама проблема лежит не в том, что литература умирает. Просто исчезают те критерии, те каноны, в которых мы её оценивали, воспринимали.
— Ну да. Мы можем с вами договориться о критерии. Допустим, литература «живая», если она востребована, обсуждаема, в общем, производит какой-то общественный эффект.
— Текст — это не обязательно то, что напечатано на бумаге. Это может быть и визуальный ряд, звуковой — неважно. Категория текста, она достаточно широкая. Слова и предложения, напечатанные на бумаге, склеенной в типографии и изданной в твёрдом или мягком переплёте — судьба этого объекта, возможно, находится в некоторой степени под угрозой.
Может быть, сам процесс чтения превращается уже, к сожалению, в некое эстетство. Поскольку для «умного чтения» требуется постоянный читательский опыт, обретаемый с детства, который позволяет получать удовольствие от искусно сделанного текста. Я недавно наблюдал, как дети, родители которых не любят поэзию и не читают чадам стихи, не воспринимают поэзию как информационный текст. Ребёнку можно сказать, что нужно мыть руки перед едой, он поймет. А если срифмовать, информация может проскочить мимо или в какой-то степени быть непонятой. То есть нужен некий опыт в восприятии поэтического или какого-то сложного текста. И сейчас происходит отмирание интереса у публики к самому процессу чтения. Доминирует кино и иные формы существования текста.
Я не верю, что будет утрачена книжная культура, хотя этому способствует господствующая экономическая ситуация — рыночная, капиталистическая. Есть понятие «рентабельность» и «нерентабельность», литература в классическом понимании нерентабельна. Капиталисту не нужен думающий человек, не нужен критически мыслящий человек, а нужен потребитель. Для потребителя достаточно произвести некий весёлый, развлекательный продукт, и скорее всего это не чтение, а просмотр чего-нибудь. Кроме того исчезает критерий хорошей литературы. Он всегда был очень размытым. Что такое хорошая литература? Та, что хорошо продаётся? Вроде бы нет. Та, что хорошо написана? А что такое — хорошо написанная книга? Где вот тот критерий, который может доказать, что Донцова — это чудовище, а, допустим, Пелевин — это сокровище.
— Спорное, кстати, утверждение.
— Допустим. Я привёл большие фигуры литературного мира. Пелевин мне нравится, я считаю, что это блестящий писатель. Где тот критерий, по которому мы можем объяснить, что то, что делает он — лучше того, что делает Донцова?
— И какой у вас лично критерий?
— Несмотря на то, что я филолог, мне придётся мучительно думать, как объяснить разницу. И всё равно не получится подобрать четких критериев. И ни у кого не получится. В принудительном состоянии плюрализма, когда все тексты равны, я ощущаю, что этот путь к толерантному мироустройству предусматривает в конечном счёте форму какого-то уравнительного фашизма. Поскольку эта ситуация не дает существовать чему-то нормальному и здравому. Происходит растворение смысла, растворение самой литературы. Хороший писатель из 1960-х, 1970-х, 1980-х, из 1940- или из XIX века как понятие в XXI веке уже не существует. По этой причине (то, что вы называете смертью литературы) я уже год не пишу книги, я на время вышел из этого поля, поскольку устал на нём находиться — я занимаюсь пока своим музыкальным проектом.
— А вы почему литературой вообще занялись? И ещё: вы сами делали хорошие книги, как считаете?
— Вся моя работа последние десять лет была связана с созданием честных книг. Честных относительно меня самого. Я действительно делал то, что считал нужным. Действительно говорил то, что хотел рассказать, чем хотел поделиться. Хотя я не говорю, что писал для себя. Мне не интересно писать вещи для себя. Я ищу собеседника, ищу зрителя, что-то донести и получить отдачу. Потому что это — моя жизнь. Энергия, которую отдаёт мне мой читатель или мой зритель, я этим живу.
— После «Мультиков» вы поняли, что в литературе собеседника не найти?
— Нет, собеседник есть, но он трансформируется. Читатель становится всеядным. Я не люблю эту всеядность, я не люблю человека, который принимает всё. Приятие множества подразумевает некоторую человеческую сложность. Очень легко ненавидеть какую-то культуру или какого-то политика, гораздо сложнее его принять и полюбить. Все стараются стать сложными людьми. Я не хочу этих сложных людей, я хочу категоричных и простых, которым что-то нравится, а есть вещи, которых они категорически агрессивно не принимают. Я хочу полярный мир, а не объединённый, гомогенный, в котором все варится одновременно. Нынешняя литературная ситуация становится абсолютно гомогенной и однородной. Точнее — бесформенно-безвкусной, как нынешняя Российская Федерация. Мне всегда казалось, что государственность формирует культуру. Нынешнее государство заражает собой пространство литературы и искусства. Я не знаю, как описать это состояние: «серость», «убожество» — это всё не те слова. Но напоминает это какую-то заражённую комнату, общественный сортир, в котором толпятся писатели, и ты находишься в ситуации, когда на стене этого сортира можно написать и «хуй», и «Господи, спаси», а трагизм ситуации в том, что ты находишься и пишешь все эти строчки в сортире и для сортира. Намного проще это помещение покинуть, не творить в этом пространстве. Почему я перестал заниматься литературой и занялся музыкой.
— Да. Почему из одного сортира переходите в другой?
— Изначально ни одно пространство не является сортиром. Люди сами создают из него сортир, когда начинают гадить по углам, мочиться на пол. Мой музыкальный проект никак не связан с шоу-бизнесом, эстрадой, рок-структурой или чем бы то ни было подобным. Для меня музыка — иная площадка, на которой нет никого. И значит, на ней пока ещё можно делать что-то честное. Можно написать хорошую или плохую книгу, но она будет расцениваться в первую очередь как товар. А значит, твой продукт автоматически становится нечестным. Когда же я пишу песни, я понимаю, что делаю абсолютно некоммерческий продукт, но прелесть в том, что при его помощи я могу заработать деньги. С литературой сейчас провернуть такую штуку невозможно. Сейчас контркультурный революционный писатель одновременно является гламурным персонажем. Это симптом не смерти, а иной формы жизни, новый шаг к цивилизации элоев, к культурному вырождению. Мне не хочется повторяться, мне не хочется быть продуктом — я меняю площадку. Книга, которую я считал самой честной, самой удачной в моем корпусе — это сборник рассказов «Кубики», — так вот, эти тексты оказались нужны минимальному количеству людей.
— Так всегда, рассказы плохо продаются.
— Вот вы сами рассуждаете в категориях прибыли. Бог с ними, с продажами! Они не нужны мне, эти продажи, мне нужны были люди, которые бы оценили текст.
— Почему вы занялись музыкой? Вы же по второму образованию телережиссер. Почему не визуальные жанры — кинематограф, скажем?
— Ровно по той же причине. Все это достаточно коммерционализированная штука. К тому же, подразумевающая команду. Я не люблю команду.
Поэтому меня очень удручает присовокупление к какой-то группе. Раньше, когда говорили, упоминали в связке Пелевин-Мамлеев-Сорокин-Елизаров. Сейчас, я заметил, меня отнесли в категорию тридцатилетних. Не менее условную писательскую цепочку ДНК, в которой Прилепин, Садулаев, Сенчин и так далее. Такое ощущение, что это молоко, взятое у разных коров, перемешанное и разлитое по тетрапакам. Объединение людей, ничем не связанных, кроме того, что они родились на территории Союза, или кроме того, что им меньше сорока и больше тридцати. Они отнюдь не команда Сопротивления, не партизанский отряд. Их временный союз — это товар. Обратите внимание: совсем недавно в Ad Marginem вышел сборник рассказов, в котором, как в коробку, свалены десять авторов. И пронзительная, очень символичная обложка в виде десятирублевой купюры. Что как нельзя лучше характеризует состояние и прайс современной русской литературы. Что такое современная «левая» литература относительно молодых писателей? Это то, что выглядит, как червонец. И мы там все по рублику. Я категорически не хочу быть ни десяткой, ни рублём и ничем. Я совсем другими вещами занимаюсь.
Очень мрачный гротескный символизм у этой обложки. Если так воспринимать смерть литературы, то да — в прежнем виде ее больше не существует. Символическая смерть случилась. Точно так же у меня в юности был товарищ, мы пытались заниматься музыкой, а потом закончилась учёба, и он стал ментом. Причём ментом, который пару лет спустя сказал: «Мне понравилось людей пиздить. Прямо я научился так, чтобы удар проходил». И человек умер, этого человека для меня больше нет. Это смерть человека? Нет, он живет, здравствует, может, дальше кого-то пиздит.
— Как думаете, может так случится, что ситуация изменится, умерший воскреснет? Я сейчас не про вашего знакомого.
— Шанс есть. Если человечеству придётся пережить серьёзный катаклизм, катастрофу планетарного масштаба. Когда рассыплются законы физики — к примеру, что-то произойдёт с электронами и исчезнет электричество или перестает воспламеняться нефть и газ, и выстроенная экономическая структура начинает ломаться. Тогда закончится прежний мир, и начнётся новый. То есть обычная революция уже не поможет — нужна планетарная. А пока Россия будет стоять перед выбором — транснациональная буржуазия или национальная, доллар или евро, Кэмерон или Бекмамбетов, ТНТ или МТВ, Путин или Медведев, «Алёнка» или Milka.
Источник: Соль
В диалоге с «Солью» Елизаров не менее безжалостно «вскрывает» отечественную книжную конъюнктуру. Сам писатель с некоторых пор не хочет иметь с ней ни с ней, ни с литературной тусовкой ничего общего — и поэтому переквалифицировался в музыканты. Музыка, говорит, это не так противно.
— Поделюсь личным читательским ощущением: ваша проза — вся про то, что русская литература умерла, разложилась, а вы за этим разложением наблюдаете. Так?
— Это спорно. Категория смерти литературы сложно дифференцируема. Если понятие «смерть человека» имеет более чёткую категорию — поскольку больше критериев определяет то, что есть человеческая жизнь, а что есть человеческая смерть — то с литературой нет чёткого определения, что есть литература живая, что есть мертвая литература, литература в коме или в состоянии клинической смерти. И чем мёртвая литература хуже живой. Если мы посмотрим на книжный шкаф, то вдруг обнаружится, что он забит произведениями мёртвых писателей и поэтов. Книгами людей, которые умерли. Значит ли это, что созданная мертвецами литература умерла вместе с ними, или она живет отдельно? Или есть тексты, которые одушевляются присутствием автора, а есть такие, которые имеют значение до тех пор, пока не ушёл автор — некая харизматичная фигура, своим присутствием, личными перфомансами оживлявшая скромные, полуживые тексты.
Я понимаю, о чём вы говорите, когда спрашиваете про смерть литературы. Я разделяю вашу тревогу по поводу того, что происходит с пространством литературы. Но сама проблема лежит не в том, что литература умирает. Просто исчезают те критерии, те каноны, в которых мы её оценивали, воспринимали.
— Ну да. Мы можем с вами договориться о критерии. Допустим, литература «живая», если она востребована, обсуждаема, в общем, производит какой-то общественный эффект.
— Текст — это не обязательно то, что напечатано на бумаге. Это может быть и визуальный ряд, звуковой — неважно. Категория текста, она достаточно широкая. Слова и предложения, напечатанные на бумаге, склеенной в типографии и изданной в твёрдом или мягком переплёте — судьба этого объекта, возможно, находится в некоторой степени под угрозой.
Может быть, сам процесс чтения превращается уже, к сожалению, в некое эстетство. Поскольку для «умного чтения» требуется постоянный читательский опыт, обретаемый с детства, который позволяет получать удовольствие от искусно сделанного текста. Я недавно наблюдал, как дети, родители которых не любят поэзию и не читают чадам стихи, не воспринимают поэзию как информационный текст. Ребёнку можно сказать, что нужно мыть руки перед едой, он поймет. А если срифмовать, информация может проскочить мимо или в какой-то степени быть непонятой. То есть нужен некий опыт в восприятии поэтического или какого-то сложного текста. И сейчас происходит отмирание интереса у публики к самому процессу чтения. Доминирует кино и иные формы существования текста.
Я не верю, что будет утрачена книжная культура, хотя этому способствует господствующая экономическая ситуация — рыночная, капиталистическая. Есть понятие «рентабельность» и «нерентабельность», литература в классическом понимании нерентабельна. Капиталисту не нужен думающий человек, не нужен критически мыслящий человек, а нужен потребитель. Для потребителя достаточно произвести некий весёлый, развлекательный продукт, и скорее всего это не чтение, а просмотр чего-нибудь. Кроме того исчезает критерий хорошей литературы. Он всегда был очень размытым. Что такое хорошая литература? Та, что хорошо продаётся? Вроде бы нет. Та, что хорошо написана? А что такое — хорошо написанная книга? Где вот тот критерий, который может доказать, что Донцова — это чудовище, а, допустим, Пелевин — это сокровище.
— Спорное, кстати, утверждение.
— Допустим. Я привёл большие фигуры литературного мира. Пелевин мне нравится, я считаю, что это блестящий писатель. Где тот критерий, по которому мы можем объяснить, что то, что делает он — лучше того, что делает Донцова?
— И какой у вас лично критерий?
— Несмотря на то, что я филолог, мне придётся мучительно думать, как объяснить разницу. И всё равно не получится подобрать четких критериев. И ни у кого не получится. В принудительном состоянии плюрализма, когда все тексты равны, я ощущаю, что этот путь к толерантному мироустройству предусматривает в конечном счёте форму какого-то уравнительного фашизма. Поскольку эта ситуация не дает существовать чему-то нормальному и здравому. Происходит растворение смысла, растворение самой литературы. Хороший писатель из 1960-х, 1970-х, 1980-х, из 1940- или из XIX века как понятие в XXI веке уже не существует. По этой причине (то, что вы называете смертью литературы) я уже год не пишу книги, я на время вышел из этого поля, поскольку устал на нём находиться — я занимаюсь пока своим музыкальным проектом.
— А вы почему литературой вообще занялись? И ещё: вы сами делали хорошие книги, как считаете?
— Вся моя работа последние десять лет была связана с созданием честных книг. Честных относительно меня самого. Я действительно делал то, что считал нужным. Действительно говорил то, что хотел рассказать, чем хотел поделиться. Хотя я не говорю, что писал для себя. Мне не интересно писать вещи для себя. Я ищу собеседника, ищу зрителя, что-то донести и получить отдачу. Потому что это — моя жизнь. Энергия, которую отдаёт мне мой читатель или мой зритель, я этим живу.
— После «Мультиков» вы поняли, что в литературе собеседника не найти?
— Нет, собеседник есть, но он трансформируется. Читатель становится всеядным. Я не люблю эту всеядность, я не люблю человека, который принимает всё. Приятие множества подразумевает некоторую человеческую сложность. Очень легко ненавидеть какую-то культуру или какого-то политика, гораздо сложнее его принять и полюбить. Все стараются стать сложными людьми. Я не хочу этих сложных людей, я хочу категоричных и простых, которым что-то нравится, а есть вещи, которых они категорически агрессивно не принимают. Я хочу полярный мир, а не объединённый, гомогенный, в котором все варится одновременно. Нынешняя литературная ситуация становится абсолютно гомогенной и однородной. Точнее — бесформенно-безвкусной, как нынешняя Российская Федерация. Мне всегда казалось, что государственность формирует культуру. Нынешнее государство заражает собой пространство литературы и искусства. Я не знаю, как описать это состояние: «серость», «убожество» — это всё не те слова. Но напоминает это какую-то заражённую комнату, общественный сортир, в котором толпятся писатели, и ты находишься в ситуации, когда на стене этого сортира можно написать и «хуй», и «Господи, спаси», а трагизм ситуации в том, что ты находишься и пишешь все эти строчки в сортире и для сортира. Намного проще это помещение покинуть, не творить в этом пространстве. Почему я перестал заниматься литературой и занялся музыкой.
— Да. Почему из одного сортира переходите в другой?
— Изначально ни одно пространство не является сортиром. Люди сами создают из него сортир, когда начинают гадить по углам, мочиться на пол. Мой музыкальный проект никак не связан с шоу-бизнесом, эстрадой, рок-структурой или чем бы то ни было подобным. Для меня музыка — иная площадка, на которой нет никого. И значит, на ней пока ещё можно делать что-то честное. Можно написать хорошую или плохую книгу, но она будет расцениваться в первую очередь как товар. А значит, твой продукт автоматически становится нечестным. Когда же я пишу песни, я понимаю, что делаю абсолютно некоммерческий продукт, но прелесть в том, что при его помощи я могу заработать деньги. С литературой сейчас провернуть такую штуку невозможно. Сейчас контркультурный революционный писатель одновременно является гламурным персонажем. Это симптом не смерти, а иной формы жизни, новый шаг к цивилизации элоев, к культурному вырождению. Мне не хочется повторяться, мне не хочется быть продуктом — я меняю площадку. Книга, которую я считал самой честной, самой удачной в моем корпусе — это сборник рассказов «Кубики», — так вот, эти тексты оказались нужны минимальному количеству людей.
— Так всегда, рассказы плохо продаются.
— Вот вы сами рассуждаете в категориях прибыли. Бог с ними, с продажами! Они не нужны мне, эти продажи, мне нужны были люди, которые бы оценили текст.
— Почему вы занялись музыкой? Вы же по второму образованию телережиссер. Почему не визуальные жанры — кинематограф, скажем?
— Ровно по той же причине. Все это достаточно коммерционализированная штука. К тому же, подразумевающая команду. Я не люблю команду.
Поэтому меня очень удручает присовокупление к какой-то группе. Раньше, когда говорили, упоминали в связке Пелевин-Мамлеев-Сорокин-Елизаров. Сейчас, я заметил, меня отнесли в категорию тридцатилетних. Не менее условную писательскую цепочку ДНК, в которой Прилепин, Садулаев, Сенчин и так далее. Такое ощущение, что это молоко, взятое у разных коров, перемешанное и разлитое по тетрапакам. Объединение людей, ничем не связанных, кроме того, что они родились на территории Союза, или кроме того, что им меньше сорока и больше тридцати. Они отнюдь не команда Сопротивления, не партизанский отряд. Их временный союз — это товар. Обратите внимание: совсем недавно в Ad Marginem вышел сборник рассказов, в котором, как в коробку, свалены десять авторов. И пронзительная, очень символичная обложка в виде десятирублевой купюры. Что как нельзя лучше характеризует состояние и прайс современной русской литературы. Что такое современная «левая» литература относительно молодых писателей? Это то, что выглядит, как червонец. И мы там все по рублику. Я категорически не хочу быть ни десяткой, ни рублём и ничем. Я совсем другими вещами занимаюсь.
Очень мрачный гротескный символизм у этой обложки. Если так воспринимать смерть литературы, то да — в прежнем виде ее больше не существует. Символическая смерть случилась. Точно так же у меня в юности был товарищ, мы пытались заниматься музыкой, а потом закончилась учёба, и он стал ментом. Причём ментом, который пару лет спустя сказал: «Мне понравилось людей пиздить. Прямо я научился так, чтобы удар проходил». И человек умер, этого человека для меня больше нет. Это смерть человека? Нет, он живет, здравствует, может, дальше кого-то пиздит.
— Как думаете, может так случится, что ситуация изменится, умерший воскреснет? Я сейчас не про вашего знакомого.
— Шанс есть. Если человечеству придётся пережить серьёзный катаклизм, катастрофу планетарного масштаба. Когда рассыплются законы физики — к примеру, что-то произойдёт с электронами и исчезнет электричество или перестает воспламеняться нефть и газ, и выстроенная экономическая структура начинает ломаться. Тогда закончится прежний мир, и начнётся новый. То есть обычная революция уже не поможет — нужна планетарная. А пока Россия будет стоять перед выбором — транснациональная буржуазия или национальная, доллар или евро, Кэмерон или Бекмамбетов, ТНТ или МТВ, Путин или Медведев, «Алёнка» или Milka.
Источник: Соль
Комментариев нет:
Отправить комментарий