Новая газета
С русским романом происходит странное. Лев Данилкин — один из немногих литературных критиков, кого интересует литературный процесс в целом, а не личные пристрастия, — объявил этот год ренессансным, но пока все эти ожидания обернулись разочарованиями, одно горше другого. Для меня эта цепочка читательских обломов началась пелевинским «Снаффом» — первым недочитанным романом любимого автора. Ну не смог, что хотите делайте, да и не роман это вовсе — но прежние пелевинские трактаты при всей их наукообразности были хоть остроумны и человечны, а в этом не осталось вовсе уж никакой живой эмоции. Дальше — больше: Александр Терехов выпустил «Немцев». Мне не слишком нравился Терехов ранний, очень понравился «Каменный мост» — но «Немцы» выглядят не шагом, а прыжком назад, в прежние тереховские тексты, слишком надрывные и многословные и серьезные по отношению к себе, чтобы быть журналистикой, и слишком плоские, чтобы выглядеть литературой.
С русским романом происходит странное. Лев Данилкин — один из немногих литературных критиков, кого интересует литературный процесс в целом, а не личные пристрастия, — объявил этот год ренессансным, но пока все эти ожидания обернулись разочарованиями, одно горше другого. Для меня эта цепочка читательских обломов началась пелевинским «Снаффом» — первым недочитанным романом любимого автора. Ну не смог, что хотите делайте, да и не роман это вовсе — но прежние пелевинские трактаты при всей их наукообразности были хоть остроумны и человечны, а в этом не осталось вовсе уж никакой живой эмоции. Дальше — больше: Александр Терехов выпустил «Немцев». Мне не слишком нравился Терехов ранний, очень понравился «Каменный мост» — но «Немцы» выглядят не шагом, а прыжком назад, в прежние тереховские тексты, слишком надрывные и многословные и серьезные по отношению к себе, чтобы быть журналистикой, и слишком плоские, чтобы выглядеть литературой.
Почти всякий современный роман — увы, не только русский — являет собою коктейль, шейк из нескольких давно известных ингредиентов (как говорил в 1987-м, кажется, году Вл. Новиков, сегодня достоинством является не первичность, почти невозможная, а мера отрефлексированности вторичности); вопрос в том,насколько ингредиенты совместимы. Да и нет в использовании чужих схем ничего дурного: Толстой не написал бы «Войны и мира» без «Отверженных», Достоевский немыслим без Диккенса, — но там хоть брались великие образцы. «Немцы» представляют собой апгрейд раннего Юрия Полякова, которого еще можно было читать: перед нами гибрид «ЧП районного масштаба» и «Апофигея», вплоть до абсолютного параллелизма банных сцен, с той лишь разницей, что «Апофигей» — вот не поверите — был лучше, точней, смешней, лиричней, короче, и в нем была настоящая любовь, чуть не единственный раз у этого автора. И тут и там былой участник совета нечестивых (у Полякова — комсомольский карьерист, у Терехова — пиарщик префекта) повествует о жизнедеятельности этого совета, но у протагонистов Полякова наличествовали, страшно сказать, угрызения совести, и они не были самыми белыми и пушистыми среди сплошного воровства и разврата. В том-то и беда — сатире мешает надрывчик, надрывчику не веришь из-за некоторой энтомологичности авторского взгляда на прочих живущих.
Мне скажут: но это новый поворот темы — написать историю с отрицательным протагонистом, который, ничем не отличаясь от окружающих его лжецов, взяточников и откровенных подонков, упивается собственной душевной тонкостью. Это сегодняшний душевный излом, подпольность-2012! — я согласился бы и с этим, мало ли в русской прозе отрицательных протагонистов (А. Колобродов уже вспомнил в связи с «Немцами» романы Горенштейна, прежде всего «Место»), но вот ведь штука, при таком раскладе трагические перипетии борьбы героя с женой в процессе трудного развода совершенно не трогают душу. Мы привыкли сопереживать хорошим людям, а душевные терзания плохих ужасно раздражают, особенно если эти плохие ни секунды не судят себя. Долохов, положим, тоже очень любил мать и горбатенькую сестру, а Наполеон — своего маленького le Roi de Rome, но это делает их не трогательнее, а только противнее, как и вора в законе не украшает любовь к маме. Зло вообще сентиментально по отношению к себе, и «Немцы» как раз и являют собой смесь самой язвительной насмешки по отношению к окружающим и самого искреннего, самого умиленного сострадания, когда речь заходит о личном.
Вот у Полякова этого не было — его Чистяков себя судил (да и автор к нему не благоволил), хотя ясно было, что речь идет о личном опыте: Поляков и не думает скрывать своего комсомольского прошлого, а тексты Александра Терехова об А.М. Брячихине и Ю.М. Лужкове, более чем апологетические, многим памятны, не все же впали в склероз. Тем страннее разоблачения Ю.М. Лужкова и его клики на страницах «Немцев» — изумительно своевременные, но, воля ваша, не слишком благородные; в таких случаях желательно начинать с себя. В этом смысле «Немцы» отчетливо похожи уже на «Околоноля», где все авторские фиоритуры, каламбуры, цитаты, заимствования и шпильки никак не искупают общей тошнотворности дискурса: и всех-то я краше, и всех-то я тоньше, а что ем с ними из одного корыта, так это жизнь такая, и вообще сверхчеловеку можно. Отсюда и художественная неубедительность обоих текстов — для фельетона длинно и пафосно, для романа фельетонно, а в целом как-то удивительно противно, чего автор, возможно, и добивался, — но вряд ли у большой литературы может быть подобное послевкусие.
Не менее противен оказался новый роман Алексея Иванова
— решившего, кажется, действовать по мстительному принципу «не хочешь кулеш — навозу поешь». Недовольный тем, как принимались его «серьезные», по гамбургскому счету написанные тексты, Иванов решил накормить публику тем, что наверняка придется ей по вкусу, — мистически-конспирологически-антимосковской прозой.
Уже его «Псоглавцы», изданные под псевдонимом Алексей Маврин, раздражали вторичностью — в вышедшей за два года до этого «Малой Глуше» Марии Галиной уже были и псоглавцы, и св. Христофор, и все это классом повыше; но «Комьюнити» — продолжение цикла о данджерологах — поражают все той же коктейльностью. Не сказать чтобы у раннего Иванова не было коктейлей — но ингредиенты подбирались со вкусом и смешивались грамотно. Скрестить русский этнографический роман с фантастикой, иногда жюль-верновской, а иногда и стругацкой, — затея вполне благородная, и сюжеты, кстати, у Иванова были интересней этнографии, которую он, кажется, не столько изучал, сколько изобретательно и щедро выдумывал. Я уж не говорю про «Географа» — текст вполне оригинальный, хотя и хранящий в генетической памяти советскую школьно-приключенческую прозу, Крапивина, скажем; но в «Комьюнити» скрещены российские романы-катастрофы вроде «Эпидемии» Сафонова и «Метро» Глуховского, минаевские офисные исповеди и разоблачения (опять-таки разоблачения всех, кроме себя), ЖЖ-шные холивары, и все это нанизано на такой ходульный сюжет, что настоящий Иванов почти нигде не виден. Нет, он чувствуется — и в точных наблюдениях, и в давнем пристрастии к целым пассажам, писанным на непонятном, а потому волнующем профессиональном арго (просто раньше это была речь сплавщиков или плотников, а теперь компьютерщиков); но, воля ваша, решительно непонятно, зачем все это сделано. Если перед нами очередной роман о Москве как обреченном новом Вавилоне, где не осталось ничего человеческого, то, чтоб до истин этих доискаться, не надо в преисподнюю спускаться; финальный абзац слизан даже не из прошлых, а из позапрошлых пелевинских текстов… и если Алексей Иванов нарочно решил швырнуть в лицо Москве роман без смысла и вкуса — мол, давитесь, если «Золото бунта» для вас чересчур почвенно, а «Блуда» слишком сложна — такая тактика заведомо проигрышна. Москва, конечно, слезам не верит и вообще на ней пробы ставить негде, но если хорошо сделанную вещь она, даже не полюбив, способна уважать, то плохо сделанную может вообще не заметить. Что-что, а вкус у нее есть. Все это не отменяет моей давней любви к Иванову — вероятно, самому умному сегодня российскому прозаику, — но что ж поделать, в критических восторгах он сегодня, думаю, нуждается меньше всего.
Конкурентом Терехова по шорт-листу «Нацбеста» — на удивление скудному в этом году, поскольку новизна мысли и приема есть лишь в романе Анны Старобинец «Живущий», — выглядит Владимир Лидский (Михайлов) с романом «Русский садизм»; прямое участие в тексте одноименного персонажа наводит на мысль о псевдониме, это сейчас, как показывает случай Иванова, вообще дело распространенное, поскольку авторам очень уж мешает шлейф критических предубеждений либо почти неизбежный сегодня переход на личности. Не потому ли и Фигль-Мигль предпочитает оставаться энигмой, что, впрочем, не придает его текстам оригинальности? «Русский садизм» Лидского — тоже коктейль из Бабеля, Зазубрина, Шолохова, и все это приправлено Акутагавой; текст достаточно плох, чтобы принять за его истинного автора хоть Елизарова, хоть Масодова — хотя Масодов иной раз писал лучше. Бросается в глаза вечная проблема авторов, злоупотребляющих всякими выпущенными внутренностями: неумение скрыть собственное удовольствие. Попытка утолить собственные запретные желания и спрятать соответствующие комплексы, увы, видна и у Пазолини в «Сало» — он делает вид, что борется с фашизмом и исследует психологию власти, а на самом деле, тысяча извинений, он мастурбирует, и чем-то подобным, тысяча извинений, занят Лидский.
Надежда изумить читателя натурализмом смешна для тех, кто читывал «Красный террор глазами очевидцев», откровенная заштампованность главного героя — красного комиссара Левки — никоим образом не помогает ему перерасти в мифологическую фигуру, ужасы картонны, а очередная попытка свести гражданскую войну к взаимному зверству изобличает прежде всего дремучее невежество автора, тоже слишком склонного смешивать зверство и сентиментальность. Такой микст вообще характерен для инфантильных натур — сочетание детской жестокости к другим и слезливости по личным поводам. Говорили о сходстве «Русского садизма» с «Благоволительницами» Литтелла, но Литтелл, хоть его роман тоже не шедевр, по крайней мере, ставит серьезные вопросы; ингредиенты его коктейля тоже слишком очевидны — Гроссман, Эренбург, дневники Юнгера, — и садистские сцены, кажется, доставляют ему не меньше удовольствия, чем описания застолий и дискуссий; но в «Благоволительницах» чувствуются и ум, и вкус, и культура, и умение строить динамичное повествование, тогда как в «Русском садизме» все это подозрительно подростковое. Автор очень хочет себя уважать за зверство — но этот демонизм после реальности ХХ века мало кого впечатляет, а пристегнутые к нему философские отступления не тянут и на эссе в школьном журнале.
Почему невозможен сегодня русский роман — ни на современном, ни на историческом материале, да и фантастика давно не видела прорывов? Счастливые исключения есть, но они крайне малочисленны. Даже длинный список «Большой книги» в этом году на удивление вял: есть там романы чрезвычайно амбициозные — скажем, «Проводник электричества» Сергея Самсонова, весьма одаренного человека, но и в этом обширном тексте автор лихорадочно пытается замаскировать отсутствие собственной исторической концепции стилистическими избыточностями на грани истерики, а о психологической достоверности и пластической выразительности применительно к этой ритмизованной, избыточной прозе вообще говорить смешно.
Текст, с которым можно было бы спорить, текст, в котором пульсирует мысль или действует герой, способный заслужить читательское сочувствие, сегодня стал еще большей редкостью, чем в прозе первой половины пятидесятых — что прошлого, что позапрошлого века.
В чем дело? Мандельштам говорил, что для романа нужны десятины Толстого или каторга Достоевского, — то есть высота взгляда, дающаяся либо аристократизмом, либо опытом. Осмелюсь добавить: для романа нужно движение времени — ибо без исторического контекста эпической прозы не бывает; пресловутый брежневский застой по сравнению с эпохой Вечного Путина — образец динамизма, что сказалось и на прозе. Без исторического контекста, заставляющего думать и определяться, не может быть «единства нравственного отношения к предмету», на котором как на условии художественной цельности настаивал Толстой.
Сегодня молчат или стремительно теряют адекватность именно люди, которым удалось лучше других выразить нулевые: давно нет новых романов Юлии Латыниной (и подозреваю, что ей просто не о чем писать, — та реальность исчерпана, новая не просматривается), Петрушевская пишет стихи и песни, молчит неизменно чуткий Кабаков. Вечная проблема сочинителя, занимающегося еще и критикой, — упрек в попытке выдать личный творческий кризис за тенденцию; но что поделать, я и сам с великим трудом заставляю себя возвращаться к недописанному роману, потому что роман может расти не на всякой почве. Второй том «Мертвых душ» не был написан не потому, что автор иссяк (куда там!), а потому, что в застывшее время добавить к первому было нечего.
Впрочем, есть и оптимистическое объяснение. Какой смысл писать семейный роман в шестнадцатом, а военный — в сороковом? Страна явно на пороге серьезных перемен, и ближайшие два-три года вполне могут отменить все, написанное нами сейчас. Стоит ли в таком случае огорчаться, что у нас сегодня нет романов? Зато у нас есть будущее. Это всяко важней.
Комментариев нет:
Отправить комментарий