Источник
Дмитрий Быков
От последнего года XIX века нам осталось удивительно мало — словно все прочли январское письмо Чехова Меньшикову о том, что в присутствии Толстого «легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех». Может, сказалось ожидание — все ждали, с чего начнется ХХ век, чтобы угадывать его движение по первым приметам, а ситуация ожидания вообще для русской литературы не слишком благоприятна. Сам Толстой в 1900 году закончил только «Живой труп» — печатание «Воскресения» в «Ниве» едва-едва завершилось, все его читали, хоть и в жестоко отцензурированном варианте, и о нем спорили. Чехов в первом номере «Петербургской газеты» напечатал последний свой святочный рассказ, так и называвшийся «На святках», Бунин опубликовал «Антоновские яблоки», с которых пошла традиция ностальгической новеллы в русской прозе; сегодня такие «Антоновские яблоки» пишут уже о советских дачах либо о фарцовке — этом новом виде национальной охоты, столь распространенном в семидесятые-восьмидесятые. Вся эта хроника вырождения пишется под бунинским девизом «Хороша и мелкопоместная жизнь!». Куприн, так точно и обидно спародировавший «Яблоки» — «Сижу я у окна, жую мочалу, и в моих дворянских глазах светится красивая печаль», — в девятисотом опубликовал несколько совершенно проходных вещей. Горький начал писать роман «Трое» — не особенно удачный, вышедший год спустя. В общем, небогато, хотя оптимисты вроде раннего Андрея Немзера наверняка нашли бы, чему порадоваться; в конце концов, для гордости хватило бы и двух новелл — бунинской и чеховской. Но я хочу вспомнить рассказ Леонида Андреева «Молчание» — который сегодня вряд ли входит в читательский обиход.
Толстой, вполне по-гимназически выставлявший оценки молодым, прочитал этот рассказ в декабрьском «Журнале для всех» и поставил ему пятерку — случай редкий, в андреевской биографии вообще единичный; Толстой неизменно ценил его талант — и неизменно бранил за мрачность, лобовые приемы и отсутствие художнического такта. Горький с этим рассказом привел Андреева в «Среду», Андреев стеснялся читать его вслух, ссылался на простуду — Горький со слезами в голосе, уже тогда обычными для него, прочел его сам. С этого момента Андреева стали не то чтобы «знать» — слава его была впереди, а мода на него тем более, — но уважать, хотя и несколько вчуже; стало понятно, что пришел большой, ни на кого не похожий, непонятный и, в общем, неприятный писатель. Первоначально сам Андреев, чувствуя, что у него наконец-то получилась вещь, хоть отчасти передающая его внутренний ад, — предполагал отправить новеллу на конкурс «Биржевых ведомостей», поскольку начинающему автору, не особо искушенному в тонкостях литературной политики, все равно, где о себя заявлять; но Горький быстро ему объяснил, что «Биржевые ведомости» — это Ясинский, а Ясинский не есть рукопожатно. Думаю, в такой брезгливости есть резон. В результате рассказ достался Миролюбову. Публика его почти не заметила, но профессионалы насторожились.
История там простая — взятая из жизни, как часто у раннего Андреева: тот самый батюшка, который его крестил, известен был в Орле строгостью нрава и жадностью. Внезапно, почти сразу после окончания гимназии, без видимых причин покончила с собой его дочь — что значит такое событие в семье священника, объяснять не нужно. И о. Андрей Казанский, которого — как и о. Игнатия в «Молчании» — в городе недолюбливали, а то и просто боялись, был этим смертным грехом дочери совершенно раздавлен. Правда, его жена, лишившаяся движения и речи, — это уж андреевское, выдуманное, и нужно ему это для того, чтобы в доме о. Игнатия поселилось молчание, безмолвие, беззвучие, даже канарейка улетела.
Дмитрий Быков
От последнего года XIX века нам осталось удивительно мало — словно все прочли январское письмо Чехова Меньшикову о том, что в присутствии Толстого «легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех». Может, сказалось ожидание — все ждали, с чего начнется ХХ век, чтобы угадывать его движение по первым приметам, а ситуация ожидания вообще для русской литературы не слишком благоприятна. Сам Толстой в 1900 году закончил только «Живой труп» — печатание «Воскресения» в «Ниве» едва-едва завершилось, все его читали, хоть и в жестоко отцензурированном варианте, и о нем спорили. Чехов в первом номере «Петербургской газеты» напечатал последний свой святочный рассказ, так и называвшийся «На святках», Бунин опубликовал «Антоновские яблоки», с которых пошла традиция ностальгической новеллы в русской прозе; сегодня такие «Антоновские яблоки» пишут уже о советских дачах либо о фарцовке — этом новом виде национальной охоты, столь распространенном в семидесятые-восьмидесятые. Вся эта хроника вырождения пишется под бунинским девизом «Хороша и мелкопоместная жизнь!». Куприн, так точно и обидно спародировавший «Яблоки» — «Сижу я у окна, жую мочалу, и в моих дворянских глазах светится красивая печаль», — в девятисотом опубликовал несколько совершенно проходных вещей. Горький начал писать роман «Трое» — не особенно удачный, вышедший год спустя. В общем, небогато, хотя оптимисты вроде раннего Андрея Немзера наверняка нашли бы, чему порадоваться; в конце концов, для гордости хватило бы и двух новелл — бунинской и чеховской. Но я хочу вспомнить рассказ Леонида Андреева «Молчание» — который сегодня вряд ли входит в читательский обиход.
Толстой, вполне по-гимназически выставлявший оценки молодым, прочитал этот рассказ в декабрьском «Журнале для всех» и поставил ему пятерку — случай редкий, в андреевской биографии вообще единичный; Толстой неизменно ценил его талант — и неизменно бранил за мрачность, лобовые приемы и отсутствие художнического такта. Горький с этим рассказом привел Андреева в «Среду», Андреев стеснялся читать его вслух, ссылался на простуду — Горький со слезами в голосе, уже тогда обычными для него, прочел его сам. С этого момента Андреева стали не то чтобы «знать» — слава его была впереди, а мода на него тем более, — но уважать, хотя и несколько вчуже; стало понятно, что пришел большой, ни на кого не похожий, непонятный и, в общем, неприятный писатель. Первоначально сам Андреев, чувствуя, что у него наконец-то получилась вещь, хоть отчасти передающая его внутренний ад, — предполагал отправить новеллу на конкурс «Биржевых ведомостей», поскольку начинающему автору, не особо искушенному в тонкостях литературной политики, все равно, где о себя заявлять; но Горький быстро ему объяснил, что «Биржевые ведомости» — это Ясинский, а Ясинский не есть рукопожатно. Думаю, в такой брезгливости есть резон. В результате рассказ достался Миролюбову. Публика его почти не заметила, но профессионалы насторожились.
История там простая — взятая из жизни, как часто у раннего Андреева: тот самый батюшка, который его крестил, известен был в Орле строгостью нрава и жадностью. Внезапно, почти сразу после окончания гимназии, без видимых причин покончила с собой его дочь — что значит такое событие в семье священника, объяснять не нужно. И о. Андрей Казанский, которого — как и о. Игнатия в «Молчании» — в городе недолюбливали, а то и просто боялись, был этим смертным грехом дочери совершенно раздавлен. Правда, его жена, лишившаяся движения и речи, — это уж андреевское, выдуманное, и нужно ему это для того, чтобы в доме о. Игнатия поселилось молчание, безмолвие, беззвучие, даже канарейка улетела.
В «Молчании» уже очевидна андреевская сюжетная схема: все страшно, но стандартный вариант, сюжетный архетип требует какого-никакого перелома, движения, лучше бы утешения. Андреев всегда чувствует момент, когда читательское ожидание — старательно им нагнетаемое — достигает пика; и перелом действительно происходит, но — от плохого к ужасному. То есть мы думали, что все очень плохо, но рядом с этим очень плохим как бы поставлен источник света, почему нам и очевиден весь ужас ситуации; сейчас этот свет начнет проникать в жилище о. Игнатия, и либо жена его заговорит, либо он узнает тайну дочери (которая ведь не просто так бросилась под поезд, а перед этим тоже два месяца молчала?), либо хоть на дочерней могиле о. Игнатий ее простит и внутренне воскреснет. И Андреев действительно приводит сломленного, рыдающего по ночам отца на могилу дочери, куда он после похорон не ходил ни разу, — и тут, когда читатель готов уже утешиться и слегка разочароваться, потому что в благостных финалах есть утешение, но нет величия, — следует то самое, что и есть в этом рассказе подлинно леонид-андреевского: «И с ужасом почувствовал о. Игнатий, что в ухо его вливается что-то могильно-холодное и студит мозг и что Вера говорит, — но говорит она все тем же долгим молчанием. Все тревожнее и страшнее становится оно, и когда о. Игнатий с усилием отдирает от земли голову, бледную, как у мертвеца, ему кажется, что весь воздух дрожит и трепещет от гулкого молчания, словно на этом страшном море поднялась дикая буря. Молчание душит его; оно ледяными волнами перекатывается через его голову и шевелит волосы; оно разбивается о его грудь, стонущую под ударами. Дрожа всем телом, бросая по сторонам острые и внезапные взгляды, о. Игнатий медленно поднимается и долгим, мучительным усилием старается выпрямить спину и придать гордую осанку дрожащему телу. И это удается ему. С намеренной медлительностью о. Игнатий отряхивает колени, надевает шляпу, трижды крестит могилу и идет ровною, твердою поступью, но не узнает знакомого кладбища и теряет дорогу».
Это, конечно, уже чистый Стивен Кинг, и только великолепным пренебрежением русской литературы (и читателя) к собственным богатствам можно объяснить тот факт, что Андреев — истинный отец русского триллера — оказался полузабыт или по крайней мере незаслуженно охаян. Да, он избыточен, у него хватает вкусовых провалов — но временами, пусть и пользуясь самыми грубыми приемами, он достигает мощи, какая и у Толстого нечасто встречается (а у Достоевского того реже). Собственно, фабульный этот ход, фирменный андреевский прием, заключается в том, что исходная ситуация не выправляется, а оказывается лишь частным случаем чего-то несравненно более ужасного; читатель ждет утешения, и кого-то в самом деле может утешить мысль, что любая драма есть лишь бледный отголосок вселенской драмы, вечного ужаса человеческого существования как такового. Вот это могильное молчание, которое вползает в ухо о. Игнатия, — и есть страшное, вечное молчание мира, который на самом деле говорит, как говорит и Вера из-за гроба, — но только о своем ледяном равнодушии, о тотальном отсутствии надежды. Страшно сказать, но Андреев в 1900 году услышал это молчание, которое на протяжении ХХ века было главным русским звуком.
Мне скажут: а звон цепей? А выстрелы? А вопли жертв? А глухой ропот? А рок-н-ролл в конце концов, простите уж за постановку его в этот адский ряд? Но все это потому и стало возможно, что при попытке услышать голос Бога — или хотя бы собственный — все слышали молчание, ледяное могильное молчание, оно вползало в уши, и глушили его чем попало. Не было больше музыки — это молчание Блок расслышал только в двадцатом году, в чем и признался немногим близким; но странно, что Андреев его слышит ровно тогда, когда Белый, Блок, даже и Брюсов — слышат музыку. Или им так кажется. А Андреев уже различает непостижимым своим внутренним слухом, который дан только отчаявшимся (у него, в самом деле, отсутствовала какая-то важная степень защиты, как у профессионального взломщика-медвежатника срезана кожа на пальцах), что вся жизнь большого русского города — это немая тишина огромного опустевшего дома, в самой темной комнате которого лежит парализованная безъязыкая попадья.
Собственно, и Чехов в последнем святочном рассказе — о том же. «Надо бы попросить денег, надо бы написать, что старик часто похварывает и скоро, должно быть, отдаст богу душу... Но как выразить это на словах? Что сказать прежде и что после?» И на фоне этого молчания слышен только скрип пера страшного, мордатого писаря Егора, выделывающего свои завитушки: «Первейший наш внутренний враг есть: Бахус».
Разумеется, сделано это все у Андреева с обычными для него чрезмерностями, с молодым многословием, с ритмическими повторами, местами превращающими текст в безразмерное стихотворение в прозе; но русская проза Серебряного века вообще вкусом не блистала, и если с традиционными критериями подойти к «Петербургу» Белого, появившемуся всего-то 13 лет спустя, — Андреев покажется образцом сдержанности и такта. Но сквозь все эти издержки жанра, эпохи, метода и т.д. прорывается тот ни с чем не сравнимый живой ужас, который, кажется, только теперь в полной мере осознается читателем: ведь все происходящее только потому и возможно, что в стране (Андреев бы непременно расширил: и в мире!) царит все то же самое ледяное безмолвие. Политика тут совершенно ни при чем, и даже религия, страшно сказать, мимо, хоть героиню и зовут Верою.
Ужас не в том, что Вера молчит.
Ужас в том, что это она так говорит.
Комментариев нет:
Отправить комментарий