пятница, 1 марта 2013 г.

Дмитрий Быков: "Мережковский написал очень много (и по большей части очень хорошо), а между тем положение его в истории русской литературы двусмысленно"

Источник
Дмитрий Быков
На протяжении всего 1901 года в «Мире искусства» печатался огромный критический очерк 36-летнего Мережковского «Л. Толстой и Достоевский», вызывавший у современников главным образом насмешки (потому что очень уж длинно — и все как будто ради одной нехитрой мысли: у Толстого тайновидение плоти, у Достоевского тайновидение духа, кто же этого не знал!). В случае Мережковского неблагодарность русской литературы — и чуткого, всеми хвалимого русского читателя — гораздо очевидней, чем даже в судьбе Андреева: Мережковский написал очень много (и по большей части очень хорошо), а между тем положение его в истории русской литературы двусмысленно.
Начать с того, что он в нее пробрался как бы контрабандой: советская проза тащила из него огромными кусками, полагая, что он так и останется погребен в дореволюционной эпохе; эмигранта Бунина еще можно было переиздавать, но Мережковский — злейший враг, никогда не замеченный ни в чем прогрессивном, религиозный мракобес, а со второй половины тридцатых фашист, поклонник Муссолини, даже Гитлера успел одобрить, хоть и раскаялся буквально за месяц до смерти. В результате наследие его было как бы бесхозно, и потому А.Н. Толстой щедро пользовался «Петром и Алексеем», и даже Булгаков в сцене полета Маргариты — не знаю уж, сознательно или бессознательно, — подражал сцене шабаша из «Леонардо да Винчи». Самого Мережковского сегодня практически не читают, даром что он ко всему прочему замечательный беллетрист, и уж как образцы исторического романа ничуть не устарели ни «Христос и Антихрист» (особенно третья часть), ни вторая трилогия — об Александре и декабристах, ни «Тутанкамон на Крите», ни «Мессия», ни «Наполеон». Все это переиздается — и оседает мертвым грузом на прилавках уцененной литературы. Больше того — до сих пор остается безответным вопрос Блока: «Почему никто не любит Мережковского?» Блок, самый честный из современников, формулировал все с последней прямотой: признают — да, чтут — пожалуй, но чтобы любить?
Двусмысленность эта ощущается и в очерке Бердяева 1916 года «Новое христианство (Д.С. Мережковский)», где вроде бы и должное воздается — вспомнят, мол, и Мережковского во дни настоящего религиозного возрождения, потому что он был провозвестник, — но все это с непередаваемым бердяевским высокомерием: «темная безблагодатность», «принадлежит прошлому»... Мережковскому инкриминируется следование мертвой схеме, противопоставление духа и плоти (как будто не он в той же работе о Толстом и Достоевском постоянно кричит о чаемом синтезе), недостаток живой жизни, внимание к культуре, к отражениям, а не к собственно религиозному опыту... Религиозный опыт вообще удобная вещь: можно критиковать все то, что им не является, но в чем он собственно состоит — разъяснять необязательно, поскольку он стяжается лишь самоуглублением и озарением. «Ничего онтологически твердого, крепкого не чувствуется в Мережковском». Напрашивается вопрос: в вас, что ли, Николай Александрович, оно чувствуется? В «Вехах», может быть? И эта ваша неприязнь, порой даже ненависть к культуре как к опыту вторичному, «недостаточно крепкому», — не есть ли она всего лишь капитуляция перед дикостью, надежда понравиться ей? Не так уж важно, какая это дикость, — народная или правительственная, почвенная или церковная; важно лишь то, что культурная утопия Мережковского вызывает у большинства современников (про потомков не говорю, они этих книг почти не перечитывают) неиссякаемую и плохо сознаваемую неприязнь. Потому что истинная вера, по мнению критиков Мережковского, должна прийти не извне, а изнутри; потому что Мережковский видит культуру, но не видит человека, — тогда как по Бердяеву «проблема нового религиозного сознания... есть прежде всего проблема человека, проблема религиозной антропологии». Думаю, ХХ столетие, которое уж подлинно было веком человека, ответило Бердяеву на этот его тезис даже слишком наглядно.

  
Мережковский — в чем и был корень претензий к нему, как мне кажется, — не то чтобы недооценивал человека, не то чтобы не видел его: он в эту сторону вообще не смотрел, для него человек кончился. Тут было, конечно, влияние Ницше, — но в огромной степени и личное убеждение, чисто человеческая особенность самого Мережковского и его странной жены, тоже вечно страдавшей от его холода, отдельности, сосредоточенности. Книга о Толстом и Достоевском как раз и дает это понять; думаю, бессознательно ближе всех к позиции Мережковского стоял Ходасевич, вовсе не философ и уж никак не религиозный мыслитель. «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон, а человек — иль не затем он, чтобы забыть его могли?» — вот высокомерная и все-таки по-своему трогательная, детски-жестокая, снобистская, а все-таки честная формула этого подхода. Все «онтологически твердое» и «крепкое» (не зря Гиппиус в мемуарах называет «крепким» Победоносцева!) благополучно закончилось. Мережковский — не «новое христианство», а именно новая онтология: прежний человек кончился, декаданс это зафиксировал, за что и спасибо ему, — грядет новый человек, которому нужен Третий завет. Бердяев, несомненно, прав, полагая, что Мережковский ждет этой новой веры извне (и это, по Бердяеву, главная его ошибка); но ведь новая ступень эволюции всегда приходит как бы извне. Человек эволюционирует не по своей воле. Исчерпанность всех прежних отношений, правил, установлений зафиксирована Толстым и Достоевским с гениальной художественной чуткостью; вопрос весь в том, что начнется теперь. И на этот вопрос ни Толстой, ни Достоевский ответить не могут: финал «Воскресения» — такая же дверь в никуда, как финал «Преступления и наказания» либо «Братьев Карамазовых», да что там — такая же, как недописанный второй том «Мертвых душ». Чтобы написать этот второй том, нужна новая реальность, а она пока не настала. Не настала она и до сих пор — ибо, как любил повторять Аверинцев, ХХ век скомпрометировал ответы, но не снял вопросы. Прав оказался, к сожалению, именно Мережковский — к сожалению, потому что ответить на эти вопросы, исходя из антропологии, оказалось немыслимо. Получается либо коммунизм, либо фашизм, и никакого Третьего завета. Больше того, сбылось и самое печальное его предсказание, за которое никто его не любит уже в нынешней России — никто, кроме немногочисленных и тайных единомышленников:
«Не пора ли, в самом деле, стать скромнее и уже окончательно отрезвиться, признав лишь бредом „священной”, а может быть, даже и вовсе не священной болезни, бредом патриотического изуверства эти столь недавние, едва умолкшие предвещания Достоевского о неминуемом всемирном значении русского духа? Если когда-либо прежде русский дух и мог надеяться на подобное значение, то не должно ли ему именно в наше время оглянуться на себя и подумать о том, „чем он был и чем стал”? Да и сам пророк не отказался ли бы теперь от своего пророчества, увидев, как оно исполняется? Не повторил ли бы он с одним из друзей своих, славянофилом, который ведь тоже, по-своему, страстно верил во всемирную будущность России, но, кажется, временами, и окончательно терял эту веру: „И вот Господь неумолимо Мою Россию отстранит”.
Если судить о будущем по настоящему, то ведь, пожалуй, и в самом деле„отстранит”?
Именно так и вышло.
Широко известен вопрос Победоносцева Мережковскому — простите за невольное кощунство, ситуация вроде той, когда «умный и сильный дух» явился Христу в пустыне со своими искушающими вопросами: «Да знаете ли вы, что такое Россия? Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек», — но менее известен ответ: «Так ведь вы же и делаете из нее ледяную пустыню!» Ответ, несмотря на дерзостность, подействовал, религиозно-философские собрания в том самом 1901 году были разрешены и целый год проводились — после чего их, впрочем, прикрыли. Разрешить на год и прикрыть, вечно потом пеняя — «ведь вам же разрешили, и вот что из этого вышло!», хотя выйти не успевает ничего, — традиционное ноу-хау. Нынешняя Россия никак не может рассматриваться в контексте Третьего завета — именно потому, что она уже «отстранена». В ней можно, конечно, разрешить теперь даже религиозно-философские собрания — но к будущему человечества это, пожалуй, уже не будет иметь почти никакого отношения. Впрочем, как знать? Не в России ли, под серьезным давлением, будут формироваться те самые новые люди? Но Мережковский в это бы не поверил, поскольку ключевым моментом для формирования новых людей в его системе ценностей является отнюдь не давление.
Что до мира в целом, то главное пророчество Мережковского сегодня, пожалуй, еще и актуальней, чем в 1901 году: «В самом деле, современному европейскому человечеству предстоит неминуемый выбор одного из трех путей; первый — окончательное выздоровление от болезни, которую людям пришлось бы назвать „Богом“, выздоровление в пошлости большей, чем современная, потому что теперь все-таки они еще страдают: ведь и такой лакей, как Смердяков, в конце концов, не выдержал, повесился; окончательное же позитивное выздоровление от „Бога“ возможно лишь в совершенной, ныне только смутно предчувствуемой пошлости социальной вавилонской башни, всечеловеческого „муравейника“; второй путь — гибель от этой же болезни в окончательном упадке, вырождении, „декадентстве“, в безумии Ницше и Кириллова, проповедников Человекобога, который будто бы уничтожил Богочеловека; и, наконец, третий путь — религия последнего великого соединения, великого Символа, религия Второго, уже не тайного, скрытого, как первое, а явного Пришествия в силе и славе — религия Конца».
  
Всечеловеческий муравейник — это, конечно, уже не тоталитарное мироустройство, а скорее тот человейник, который образуется в результате поголовной интернетизации; слияние в бесконечную ризому, сетевое сообщество, физическое срастание с айпадом, переход в сеть, в тотальную прозрачность и тотальную же зависимость. Примет декаданса — тоже вполне реальной версии — снова сколько угодно. Что до третьего варианта, то он у Мережковского, действительно, прописан неясно, то есть он никогда прямо не формулировал, на что возлагает главные свои надежды, и бесконечное многословие «Л. Толстого и Достоевского» — не что иное как топтание на месте при недостатке решимости высказать, наконец, самое существенное. Позволим себе тут небольшое отступление — какова сегодня может быть участь этой книги и наследия Мережковского в целом? Реально ли вернуть их в читательский обиход? Ведь и самый терпеливый, самый доверчивый читатель, одолевая эти многабукф, в какой-то момент спросит: ну и чего ради? Ведь все главное — и о жизни, и о творчестве, и о религии этих близнецов-антиподов — можно сформулировать в пределах небольшой статьи, вроде той, что составили потом книгу «Спутники»? Вот очерк Мережковского о Пушкине — один из лучших в мировой литературе; вот драгоценная мысль, что Пушкин — аристократ, а извратили его интеллигенты, разночинцы; вот аристократическая проповедь чести, чистого искусства, служения красоте, а не пользе, ну и достаточно, так бы и обо всех! Разумеется, «Л. Толстой и Достоевский» — книга не для массового читателя; драгоценна она только для учителя литературы, ибо являет собой, помимо прочего, развернутое методическое пособие, позволяющее быстро и точно сфокусировать школьников на ключевых эпизодах «Войны и мира». Это полезное чтение и для вдумчивого школьника, почему я и рекомендую его иногда старшеклассникам и студентам. К слову сказать, один умный первокурсник давеча подал мне реферат на эту тему, навеянный именно указанным критическим очерком: «Читая книгу Мережковского, я впервые задумался о том, как заиграл бы сюжет „Преступления и наказания“, попади он в руки Толстого. Тут важно именно сопоставление двух Наполеонов — раскольниковского и толстовского. Короче, это выглядело бы так: Раскольников пришел к старухе. Старуха ест жареную курицу. Раскольников замахивается. Толстая, слабая, безобидная с виду старуха отшвыривает курицу, выхватывает у студента топор и принимается гвоздить его со всею грозною и величественною силой, пока не погибло все нашествие».
Читатель Мережковского — и особенно этого многословного, точного в деталях, расплывчатого в главном очерка — передает не столько убежденность автора в необходимости новой религии, и вообще не столько транслирует его мысли, сколько передает состояние; вот это состояние конца века — или начала нового века, как угодно, — очень важно, и ничто не заставит нас понять, ощутить, даже и вдохнуть воздух 1901 года так полно, как эти сотни многословных страниц. Не нужно только подходить к ним с требованием конкретики. Сказано же там: «Здравый смысл — добрая вещь. Существуют, однако, области человеческого духа, куда можно и даже должно пускать здравый смысл только для того, чтобы он здесь подчищал, подбирал, отворял и затворял двери, — словом, прислуживал, но отнюдь не приказывал». Так что это полезная книга — хотя бы для любителя аналогий; что до «Анны Карениной» и «Подростка» — тут содержится лучший известный мне разбор этих книг, и разбор прежде всего эстетический, наиболее желанный для всякого автора.
Что до характера Третьего завета, то между строк — а порой и прямо, — все у Мережковского про это сказано. Первый завет — Закон, второй — Милосердие, а третий — Культура. Именно культура дает нам тот вожделенный синтез духа и плоти, который все мы бессознательно ищем; именно культура иерархична без тоталитарности; именно эстетическое — высшая ступень и предельное выражение этического. Эта эстетическая религиозность — без всякой церковности, разумеется, — так ощутима в Чехове; это предсказанная Пушкиным поэзия, которая «выше нравственности». Музыкальность, музыкальный смысл, отрицание пошлой и жестокой «морали» в противовес самому прямому и неподдельному религиозному чувству — благодарности Творцу за то, что мир хорош, — это и роднит Толстого, который «любуется с открытым ртом», и Достоевского, у которого Кириллов готов молиться даже пауку, который по стене ползет. «Хорошо» — вот формула этой религиозности; Господи, как непонятно — и как хорошо! Такое состояние, говорит Мережковский, такая вера в высшую осмысленность и непередаваемое совершенство мира бывали у Достоевского перед припадками — но никогда не затягивались. Для Толстого это как раз норма, а припадки, которые невыносимы и потому кратки, — тоска, сомнение, страх смерти, арзамасский ужас; но главное его ощущение — «хорошо», и это религия Третьего завета, религия художников. Утопия Мережковского состоит в том, что человек общественный кончился и пришел человек культурный — мысль, подхваченная Стругацкими, любимая их идея «человека воспитанного». Но из всех утопий, на которые так щедро было рубежное время девятисотых, эта — и только эта — осуществима. Наверное, она пока не для всех. Но ведь и христианство было поначалу не для всех. И — страшно сказать — до сих пор.
Мудрено ли, что Мережковский вызывает такую вражду? Ведь мы так любим кровь и почву, естественность и простоту, любые имманентности вроде возраста, гендера, места рождения! Мы так любим эту дикость, так сладострастно — как нюхают собственную подмышку, если вспомнить сравнение из недавнего романа А. Понизовского, — топчемся во всем этом! Напоминание о культуре есть всегда напоминание об усилии. И так легко отказаться от этого усилия, маскируя собственную лень и отсутствие творческой потенции любовью к корневому, природному, даже, простите за грубое слово, онтологическому! Вот почему Мережковскому будут вечно припоминать любовь к Муссолини, а «Л. Толстого и Достоевского» перечитывают так неохотно.
Что поделать, вольному воля. Но не обижайтесь, когда вас «отстранят».

Комментариев нет: