среда, 23 июля 2014 г.

Дмитрий Быков: "Именно Ремарк задал почти все приемы, которыми пишется окопная проза: в настоящем времени, от первого лица, чаще всего множественного числа"

Источник
Дмитрий Быков
ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК
1
Все в XX веке так или иначе порождено Первой мировой войной — в том числе Вторая, отчасти ее заслонившая, хотя по части бессмысленности ей было далеко до первой. Так что сказать, что писатель Ремарк состоялся благодаря Первой мировой, — непозволительный трюизм: благодаря ей состоялась череда европейских революций, Великая депрессия, Черчилль, Гитлер, Сталин и все остальное, кроме природных катаклизмов (которые тоже, впрочем, могут быть, согласно Вернадскому, следствием человеческого безумия). Что на этом фоне Ремарк?
Интересней другое: Первая мировая являет собою, как ни странно, более интересную тему для антропологического, культурного или исторического исследования. Вторая рациональней, в ней все ясно: схлестнулись фашизм и коммунизм, далеко не тождественные друг другу. Случилось так, что коммунизм — хорош он был или плох — выступил на стороне традиционных человеческих ценностей, а фашизм с его торжествующей античеловеческой архаикой сделал ставку на худшее в человеке, на разбуженного зверя без совести и правил. Советский Союз при содействии антигитлеровской коалиции (содействие было важным, иногда спасительным, но все-таки не равноправным) спас человечество от самой грозной опасности и убил зверя, хоть и не навсегда. Это такой зверь, что воскресать будет еще неоднократно, в том числе и на территории бывшего Советского Союза. Однако борьба с фашизмом — вещь понятная, естественная, поэтому про Вторую мировую снято так много хороших фильмов и написано так мало хороших книг. С первой дело обстоит ровно наоборот.
Я и больше скажу — Первая мировая породила великое культурное поколение и несколько уже упомянутых европейских революций, потому что принесла новые смыслы, новые страшные открытия о природе человека. Объяснять ее скучным ленинским «переделом мира», то есть причинами сугубо экономическими, так же бессмысленно, как выводить всю антропологию, психологию, культуру и проч. из желания питаться и размножаться.
Первая мировая случилась не от экономических причин, а от сложной совокупности политических переворотов и научных открытий, от кризиса веры и культуры, от Фрейда и Дарвина, Маркса и Ницше; грубо говоря, она обозначила страшный эволюционный скачок в развитии человечества — личность перестала быть главной единицей в истории, в игру включилась масса. Этот этап развития человечества запечатлела целая генерация писателей «потерянного поколения», и в первую очередь Ремарк. Почему поколение «потерянное»? Это определение Гертруды Стайн, переданное нам Хемингуэем, глубже, чем кажется. Не то чтобы они потеряли смысл жизни, не то чтобы их все потеряли — напротив, прекрасным образом нашли — но тут приходится вспомнить уже Пастернака:
Я человека потерял
С тех пор, как всеми он потерян.
Потерянное поколение — именно генерация затерянных в массе людей, потому что с первых лет двадцатого века частный человек перестал быть мерилом всех вещей. Ремарк был первым, кто отразил в литературе эту ситуацию, вот и все. Потом был тот же Хемингуэй, Фаллада с его роковым вопросом «Маленький человек, что же дальше?», немецкие экспрессионисты и американские авангардисты — Фолкнер, скажем, — но Ремарк наиболее доступно, доходчиво, на простых примерах всем объяснил: господа, ваши личные проблемы перестали кого-либо волновать. Права человека и справедливость — все это очень мило, но в дальнейшем история оперирует не личностями, а массами. Все, кто с этим еще не смирился, умрут. Те, кто выживут, утратят свою драгоценную личность.
Кончилась не только старая Европа — кончилась вся культура, в основу которой была положена личность и ее права; кратковременные ренессансы такого мироустройства еще возможны, но интенция задана. Правда, превратить всех в массу не удалось ни с помощью коммунизма, ни с помощью фашизма — но удастся с помощью социальных сетей; Ремарк до них не дожил, но уничтожение личности он чувствовал и эту коллизию отразил. Потому что настал следующий эволюционный этап, и кто этого не видит, того мне жалко: этап разделения человечества на умных, сильных, но трагически уязвимых одиночек — и массовых стад-человейников, соединенных в идеологические либо сетевые сообщества. Как будут сосуществовать эти разные виды, какой из них в конце концов выживет и почему вообще так пошла история — я объяснить не могу, но Ремарк был по крайней мере первым, кто вообще обратил на это внимание.
2
Человек, воспевший и разоблачивший Первую мировую, родился в день начала Отечественной — 22 июня 1898 года. Бог дал ему любящую состоятельную семью и эффектную внешность: рослый, светло-русый, длиннолицый, нордический, улыбается редко, но очаровательно. Такие хорошо играют шпионов в черно-белых боевиках. Он мечтал быть писателем, но для начала решил получить учительскую профессию и семнадцати лет поступил в учительскую семинарию. На следующий год его призвали. Как и Булат Окуджава, чью первую военную прозу «Будь здоров, школяр» так часто сравнивали с ремарковской, провоевал он на передовой всего два месяца — с июня по август шестнадцатого; в ночь с 31 июля на 1 августа его тяжело ранило, и до конца войны он провалялся по госпиталям. Окуджава, раненный под Моздоком в декабре 1941 года, сказал двадцать лет спустя: «Он раной одной откупился сполна от смерти на этой войне». Ремарку только это — кратковременность пребывания на фронте, ослепительная яркость впечатлений — позволило потом написать самую известную книгу о Первой мировой: потом бы он привык. Два месяца на войне — еще не тот срок, за который успеваешь загрубеть окончательно; Ремарк еще глядит на войну глазами Пети Ростова, а не Николая — и потому читатель вместе с ним трепещет и ужасается. В «Трех товарищах» фронтовой опыт повествователя замалчивается, вытесняется из памяти, нет даже флешбеков — так, беглые упоминания. А «На Западном фронте» — именно личные воспоминания, которых мало (потому и роман короткий); на освещение войны в целом, ее смысла, причин и последствий эта вещь не претендует. Написанная много позже войны, через 10 лет после ее окончания и 14 — после ремарковского фронтового опыта, она принесла Ремарку первый успех, даром что это третий его роман.

В успехе каждой книги немаловажный фактор — своевременность: появись роман в начале двадцатых, когда память войны была еще свежа и окопы травой не заросли, эффект был бы меньше. В 1928 году название «Im Westen nichts Neues» («На Западе ничего не меняется») звучало прямым предупреждением, реваншизм уже был, фашизм уже зрел, войной уже пахло, и самые умные предупреждали о ее неизбежности. Первое российское издание так и называлось — «На Западе без перемен», — но в тридцать седьмом было отовсюду изъято: тогда зарубежные бестселлеры издавались с предисловиями вождей, и Радек, автор предисловия, исчез вместе с книгами.

«На Западном фронте без перемен» — первая в мировой литературе книга в жанре самой что ни на есть окопной правды, солдатского дневника: были, конечно, страшные «Четыре дня» Гаршина — но там, во-первых, рассказ, масштаб не тот, а во- вторых, нет собственно боев, только русский раненый лежит рядом с разлагающимся трупом турка. Были офицерские дневники — взять хоть «Записки кавалериста» Гумилева, тоже с массой точных деталей, — но именно солдатская, низовая, циничная правда о войне, да еще от первого лица, не была рассказана никем.

Именно Ремарк задал почти все приемы, которыми пишется окопная проза: в настоящем времени, от первого лица, чаще всего множественного числа («Мы стоим под...», «Мы наелись впервые за неделю...»). Короткие воспоминания о мирном времени — их мало, потому что герой очень молод: чаще всего он не верит, что ходил совсем недавно в школу, обедал (и оставлял в тарелке недоеденное), считал себя бессмертным. Почти всегда на первых страницах — несколько буднично-кровавых, подчеркнуто-равнодушных описаний: смерть товарищей, гниющий госпиталь, артобстрел, во время которого вжимаешься в землю. Обязательный типаж хитрого и умелого солдата, будущего Теркина — у Ремарка это Катчинский: «Катчинский совершенно незаменимый человек, — у него есть какое-то шестое чувство. Такие люди, как он, есть везде, но заранее их никогда не распознаешь. В каждой роте есть один, а то и два солдата из этой породы. Катчинский — самый пройдошливый из всех, кого я знаю. По профессии он, кажется, сапожник, но дело не в этом, — он знает все ремесла. С ним хорошо дружить». Посмотрите — Твардовский же прямо цитирует: «Парень в этом роде в каждой роте есть всегда, да и в каждом взводе». Тоже Ремарка прочел.

3

Окопная проза бывает пяти родов. Первая — откровенно пацифистская по своему пафосу: никакие цели, никакая политика, никакое величие Родины не оправдывают зверского убийства молодых, прекрасных и ни в чем не повинных людей. Это в СССР называлось абстрактным пацифизмом и почти не допускалось, Окуджава за свои фронтовые записки удостоился отчаянного разгрома во всех печатных органах, вызвал недовольство на самом верху — куда большее, чем своими песнями. Второй тип военной прозы — история возмужания, превращения рядового-необученного в сверхчеловека, профессионала войны: дается это далеко не всем, но именно такой канон был утвержден в СССР, когда Виктор Некрасов получил Сталинскую премию за роман «В окопах Сталинграда». Большинство лейтенантских повестей принадлежали именно к этому типу, и пафос их — иногда вынужденно, но чаще органично — был позитивный: чтобы раздавить гитлеровцев, надо было стать выше не идеологически, не стратегически, а вот именно что антропологически; Эренбург про это написал «Бурю». Третий вид окопной литературы — упрек командованию и властям, допустившим такое; рассказ о бездарности начальства, о его жестокости, о том, как «мясорубку завалили мясом» — выражение самого Виктора Астафьева, и ровно в этом же духе написан его роман «Прокляты и убиты». Там все — личное свидетельство, страшное, невыносимое (помню, как Василь Быков, прочитав первую новомирскую публикацию романа, мне сказал: «Я все-таки старался такое забывать»). Четвертая проза, простите за совпадение с Мандельштамом, — именно повести Василя Быкова, большинство современников не дотягивало до высоты его взгляда: там окопная или партизанская война становится лишь метафорой человеческой жизни как таковой, предельной, экзистенциальной ситуацией, в которой проявляется не худшее, а самое истинное, подлинное. Для Быкова война — лишь экстремум, ситуация самого жесткого нравственного выбора: детали боев для него не так значимы, как ситуация психологического надлома. Нельзя надеяться, нельзя верить, никаких компромиссов — только самурайская установка на смерть; и эта правда доступней беспомощным интеллигентам, а не умелому бойцу вроде Рыбака. Герои Быкова — Алесь Мороз, Сотников, лейтенант Ивановский — те, кто может в экстремальной ситуации мобилизовать дух.

Случай Ремарка — пятый и самый универсальный: книга потому и стала самой продаваемой за всю историю немецкого книгоиздания, что в ней есть все описанные выше дискурсы — и пятый, небывалый. Ремарк не пацифист, его герои с удивительным фатализмом принимают войну и не помышляют о дезертирстве. Они не сделались ни умней, ни храбрей, а только равнодушней и приспособленней. Острейших нравственных коллизий у героев Ремарка тоже нет, интеллектуалы у него не появляются, акцентов не расставляют — и даже упреков политикам, заварившим эту бойню, мы у него не найдем, потому что не в политиках дело. Произошел великий исторический сдвиг, против него рыпаться бесполезно, с человеком стало можно сделать все — вот про что Ремарк; и вот почему его герои так часто сравниваются со стариками — они действительно покорны судьбе, как старики, потому что ничего не сделаешь. Первая мировая война — не просто бойня, но итог огромного этапа человеческой цивилизации. Герои «Западного фронта» — первые, кто столкнулся с этим переломом лицом к лицу; ноша эта непосильна, и потому герой Ремарка, убитый на последней странице романа, умирает с таким облегчением.

Сквозной звук этого романа — крик. Люди так кричать не могут — это кричат раненые лошади, догадывается один из новобранцев. Но и лошади так кричать не могут: «Это стонет сам многострадальный мир, в этих стонах слышатся все муки живой плоти, жгучая, ужасающая боль». И главное — никакое возвращение ничего не изменит, перелом необратим: «Мы больше не молодежь. Мы уже не собираемся брать жизнь с бою. Мы беглецы. Мы бежим от самих себя. От своей жизни. Нам было восемнадцать лет, и мы только еще начинали любить мир и жизнь; нам пришлось стрелять по ним. Первый же разорвавшийся снаряд попал в наше сердце. Мы отрезаны от разумной деятельности, от человеческих стремлений, от прогресса. Мы больше не верим в них. Мы верим в войну».

Самое ужасное, что он оказался прав: война с тех пор не прекращалась — в тех или иных формах. А прогресса никакого больше не было — мир заглянул в бездну в сороковые и с тех пор только отползал от нее. И все катастрофы нынешнего времени связаны именно с тем, что в четырнадцатом году философия прогресса рухнула, а никакой новой мир с тех пор не придумал. Об этом обессмыслившемся мире, где ни на что нельзя положиться и потому идет вечная война, Ремарк написал все остальное — например «Искру жизни», роман о Второй мировой, о концлагере. Он тяжело писал эту вещь, и она, кажется, вышла не самым лучшим его романом, хотя сильным: он пытается там доказать, что в наступившей бессмыслице есть место подвигу и что человек может спасти душу даже в концлагере. Наверное, может. Но Тадеуш Боровский, прошедший Освенцим и покончивший с собой через шесть лет мирной жизни, думал иначе. Хорошо, что Ремарк, описавший ужасы лагеря с дотошностью истинного реалиста, пять лет с невероятным трудом сочинявший книгу, во что-то верил, и роман его заканчивается диалогом:

— Кажется, мы последние люди на земле.
— Не последние, а первые.

Честно говоря, не знаю, кто из них прав. И то, и то верно. Последние люди бывшей цивилизации и первые люди нынешней, про которую еще никто ничего не знает. Оттого и нормальная история Второй мировой не написана до сих пор.

4

А лучшее, что он написал, — «Ночь в Лиссабоне». В том состоянии мира, о котором он высказался полно и своевременно, естественным состоянием человека становится бегство. О феномене эмиграции в XX веке не писал только ленивый — потому что только ленивый не эмигрировал; тут тебе и «Эмигранты» Толстого, и весь Набоков, и Эренбург. Но Толстой пишет памфлет, а Набоков многого стыдится, не говорит о себе вслух. Ремарк — просто человек, и «эмигрантский колер» — синдром беглеца — описан у него с невероятной точностью. У Набокова «Подвиг» кончается тем же, чем начинается «Ночь в Лиссабоне»: героя тянет на Родину, пусть нелегально, по подложному паспорту. Любой ценой. Просто доказать себе, что Родина еще существует, что отрезана она неокончательно и на ней можно побывать, как во сне.

Там немецкий эмигрант, Шварц, через пять лет после бегства из фашистской Германии возвращается к жене, которая ему однажды приснилась бледной, больной, обреченной. Ему удается выбраться из нейтральной Швейцарии в Австрию, а там и пробраться в Германию. Первое впечатление от местных газет сегодня, увы, пугающе-актуально: «Передовые газет были ужасны — лживые, кровожадные, заносчивые. Весь мир за пределами Германии изображался дегенеративным, глупым, коварным. Выходило, что миру ничего другого не остается, как быть завоеванным Германией. Обе газеты, что я купил, были когда-то уважаемыми изданиями с хорошей репутацией. Теперь изменилось не только содержание. Изменился и стиль. Он стал совершенно невозможным». Или еще, чуть ниже: «Национальное возрождение, о котором они кричали, похоже на камень. Когда его подымешь с земли, из-под него выползают гады. Чтобы скрыть свою мерзость, они пользуются громкими словами». Или уж совсем убийственное, точней точного: «Слуги насилия, их жертва, а рядом — всегда и во все времена — третий — зритель, тот, что не в состоянии пошевелить пальцем, чтобы защитить, освободить жертву, потому что боится за свою собственную шкуру. И, может быть, именно поэтому его собственной шкуре всегда угрожает опасность».

«Ночь в Лиссабоне» — роман как раз о том, что спастись можно, что чуда никто не отменял, — но вот жить после этого спасения уже нельзя. Этот роман у Ремарка лучше всего написан, но самое ценное в нем — как раз догадка о том, что после фашизма мир уже нельзя считать спасенным. Он проклят. Потому что все это было и не смывается.

И возвращается, добавим мы сегодня. Впрочем, Ремарк это и так знал.

5

Я вдруг подумал сейчас, что львиная доля успеха Ремарка связана не только и не столько с тем, что он написал о главных вещах XX века, почуяв их раньше остальных. Мало ли кто почуял. А штука в том, что он всю жизнь писал о том, о чем мы втайне мечтаем; исключение составляет «Западный фронт», это вещь в совершенно другом жанре, ну так ведь она и не попала в золотой фонд подросткового чтения. А все остальное попало — прежде всего «Три товарища» и «Ночь в Лиссабоне», но и «Триумфальная арка», и «Черный обелиск», и «Тени в раю». Все мы мечтали влюбиться в роковую и больную красавицу — о привлекательности больных красавиц, «чахоточных дев», еще Пушкин сказал. Не в том дело, что так проявляется некий универсальный садизм, а в том, что Эдгар По не так уж и ошибался, назвав смерть красавицы самой поэтичной темой. Патрисия Хольман — прекрасная и беспомощная, неотразимая и обреченная, с низким голосом и хрупкой фигурой — как раз и есть подростковый идеал. И все мы мечтали, как в другом схожем романе, «Жизнь взаймы», — о стремительности и риске, о том, чтобы в космополитической гонке по мировым столицам забыть о нашей общей обреченности; кстати, там же Ремарк подметил важную деталь — спаситель гибнет чаще спасаемых. Наконец, каждый эмигрант — особенно остра эта тема у того же Набокова, он все время мечтал вернуться в Россию по подложному паспорту — хочет вернуться и пройти тенью по родным местам, только почти никто этого не делает; а Ремарк в «Ночи» показал, как это будет, и многих, пожалуй, отговорил. Потому что ностальгировать можно издали, а вблизи все выглядит так ужасно, так необратимо! Вот я пишу сейчас это — и страстно хочу слетать в Крым хоть на сутки; но ведь тот Крым исчез, и зачем его вспоминать? Он теперь другой, туда не проедешь на машине, и местные будут смотреть на тебя иначе, и никуда не деться от чувства беззаконности своего присутствия там. А я привык ездить в те места, на которые имею право. Ремарк совершенно точно описал это чувство — Родина уже не твоя. Есть вещи необратимые, считаться с этим нас научил все тот же Ремарк.

Комментариев нет: