воскресенье, 30 ноября 2014 г.

Дмитрий Быков: "Алексей Н. Толстой был исключительно одаренным летописцем массового безумия, превосходно чувствовал двадцатые годы и все свое лучшее умудрился написать в это время"

Дмитрий Быков
АЛЕКСЕЙ Н. ТОЛСТОЙ
1
С Алексеем Толстым получилось странно: самый читаемый советский беллетрист, самый продаваемый (в допикулевскую эпоху) исторический романист, самый беспроигрышный — особенно для провинциального театра — драматург, сочетавший безупречную советскую репутацию с очаровательным юмором и увлекательностью, сегодня он тотально невостребован. Я и сам его почти не перечитываю, если нет повода, а поводом бывает, скажем, лекция в университете, где я преподаю. Это хороший университет. И на курсе, как правило, нет ни одного человека, который бы читал советского Толстого, красного нашего графа. Даже «Приключения Буратино» знают исключительно по фильмам. Некоторые слышали название «Хождение по мукам».
Как это вышло? Напрашивается ответ: Толстой бессодержателен, он просто крепкий профессионал, а крепких профессионалов можно читать, только когда нет большого выбора. В советское время западная беллетристика была малодоступна, сейчас она занимает три четверти книжного ассортимента — чего там открывать какие-то «Похождения Никиты Рощина» или, допустим, «Петра Первого», когда к нашим услугам семейные саги, исторические эпопеи, детские сериалы плюс любовные мелодрамы! На Западе умением увлекательно писать никого не удивишь. Кондово-советское — вроде одного из наших будущих героев Кочетова — еще может быть энтомологически интересно, вроде чудовищного насекомого, заспиртованного в банке; антисоветское сохраняет актуальность плюс до сих пор держится на перестроечной славе; но Толстой — не слишком кондовый (если не считать «Хлеба» и драматической дилогии о Грозном, где ему впервые в жизни капитально изменил вкус). Он не советский — точней, ему позволялось быть умеренно советским, то есть качественным. Он не антисоветский, даже в подтексте, и ни намеком не позволял себе выразить сомнение в том, что власть императора Тиберия есть лучшая, гуманнейшая власть в истории. Очень возможно, он и сам так думал. Вообще его идеальная удобность — «обоюдность», по-катаевски говоря, — позволяла ему всех обгонять в советское время и абсолютно невостребована в несоветское. Он как камешек, вытащенный из моря: там смотрелся, а на суше ничего особенного.
«Здесь, на горошине Земли, будь или ангел, или демон» — эта пошловатая, увы, формулировка Ходасевича верна, когда речь идет о литературной славе. Слишком хороший, чтобы быть только советским и заинтересовать читателя хотя бы своей монструозностью, слишком плоский, чтобы встать в один ряд с Замятиным, Платоновым и даже Трифоновым, он исчез с читательского горизонта, как исчез из обихода автомобиль «Жигули». Когда-то за ним стояли в многомесячных очередях, но теперь, когда есть — пока еще есть! — «мерседесы»...
Однако этот ответ, хоть и хлесткий, и напрашивающийся, отличается той же поверхностностью, что и многие писания самого А. Н. Толстого. Что-то в нем такое было, безусловно, — просто это что-то сегодня невостребовано и непонятно; а надо, ой как надо бы вернуть этот витамин.
Мир Толстого — мир азартного исторического творчества, свидетельствования о великих событиях и соучастия в них. Мещанские идеалы, «достойная жизнь», накопительство — со всем этим толстовское творчество совершенно не уживается, и он, собственно, не про это. Когда бесконечно тиражируют портрет работы Кончаловского «Сейчас я буду жрать!», на котором Толстой в гостях у художника готовится выпить, а перед ним на столе раскинулся роскошный окорок — это не приближает нас к Толстому, и образ советского графа, гедониста, созданный в талантливой биографии работы Алексея Варламова, тоже далек от подлинника.
Толстой был исключительно одаренным летописцем массового безумия, превосходно чувствовал двадцатые годы и все свое лучшее умудрился написать в это время; и написал, надо сказать, очень много. Первый том «Хождения» — «Сестры», три тома замечательных повестей и рассказов, включая «Ибикуса» и «Детство Никиты», а также фантастический во всех отношениях «Союз пяти»; «Гиперболоид инженера Гарина», «Аэлита», «Эмигранты» — все три романа носят следы спешки, которая, впрочем, их не портит, даже добавляет экспрессии; десяток пьес, среди которых халтурнейший и все равно увлекательный «Заговор императрицы» (совместно с Щеголевым), но и «Любовь — книга золотая»! Лучшим его временем — с тридцати трех до сорока трех — оказались именно двадцатые годы: в тридцатые он, как и почти вся советская литература, не произвел ничего достойного своих действительно огромных возможностей.
2
Его рисуют иногда апологетом нормальности, певцом стабильности — но в тридцатые он только жил хорошо, а писал плохо. Легче всего приписать Толстому мировоззрение сестер Булавиных, героинь трилогии: «То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности. Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными».
Полно, это Даша да Катя могут так воспринимать жизнь и эпоху — девушки славные, прелестные собою, изо всех сил старающиеся стать петербуржанками, а все-таки безнадежные мещанки, прости меня Господи. (Прототип Даши, прелестная Наталья Крандиевская, была настоящей женщиной Серебряного века, вполне роковой, со страстями, и отличные стихи писала). Он и так, и сяк придумывает им героические, иногда демонические и даже мученические черты — но все равно здоровая простота и норма славных провинциальных девушек (они ведь, как Толстой, родом из Самары, а не из Петербурга) прет отовсюду. А Толстой как раз воспевает норму только потому, что безнадежно обижен на декадентов — не приняли, считали новеллистом бульварного толка (и не без оснований). Он хотел быть не хуже Блока — но где ему, с его сборниками фольклорных стилизаций, с которых он начал! Кабаки «Подземная клюква» (в «Егоре Абозове») и «Красные бубенцы» — злобные шаржи на «Бродячую собаку», где ему не дано было стать своим. А ведь он варился в этом котле, знал большинство тогдашних титанов, участвовал в литературных скандалах, в 1909 году был даже секундантом Волошина на знаменитой дуэли с Гумилевым из-за Черубины де Габриак — словом, был среди собственных будущих мишеней; однако, не сумев добиться в литературе десятых годов должного положения и прославившись главным образом военными корреспонденциями — действительно первоклассными, — он высмеивал патологии, издевался над символизмом и футуризмом, а весь Серебряный век стал у него эпохой болезненных извращений. Между тем сам-то он был зачат и вырос в атмосфере столь далекой от «чувств добрых и здоровых», что куда там всем треугольникам времен русского модерна; все биографы замечают, что напиши кто-нибудь роман с таким сюжетом — изругают за недостоверность. Его матушка, Александра Леонтьевна, в девичестве Тургенева, вышла замуж за графа Николая Толстого, родила ему двух сыновей и рано умершую дочь, в 27 лет безумно влюбилась в самарского небогатого, но прогрессивного помещика Бострома и ушла к нему, оставив детей мужу. Муж неистовствовал, рыдал, умолял вернуться хотя бы ради сыновей. Она согласилась — только ради сыновей! — при условии, что будет воздерживаться от супружеской близости. Муж этого условия не выдержал и весной 1883 года ее фактически изнасиловал. После этого она написала Вострому отчаянное письмо: примет ли он ее — беременную чужим ребенком? Сможет ли этого ребенка любить? Востром пообещал и действительно любил Алексея как своего. Муж, граф Николай, преследовал счастливую пару и однажды специально поехал с ними в одном поезде, надеясь в последний раз уговорить жену вернуться; Востром отказался оставить их наедине, и граф всадил ему пулю в ногу, отчего самарский помещик охромел навеки. Дикая история, дикие волжские страсти — Горький в своих рассказах о тех временах и страстях ничуть не преувеличивал; если у дворян все было так бурно — чего уж говорить о ремесленниках, а тем паче о пролетариате! Тогдашняя Россия жила бурно, сложно, ломала устои, как Волга ломает лед; и личная жизнь самого Алексея Толстого была исключительно насыщенной — четыре брака, в которых он тоже, случалось, выступал разрушителем чужой семьи. Человек, родившийся и выросший в атмосфере столь грозовой, не мог, конечно, быть защитником мещанской нормы; и в прозе ему лучше всего удаются сцены всеобщего сумасшествия, и пишет он убедительно только о том мире, который срывается с мест, кружится в гибельной воронке.

Революция, конец старой Европы и молодой Америки, небывалые надежды и полный их крах, неизбежное возвращение к убогой норме, которая теперь, после катаклизмов, станет еще более убогой — как жизнь Гарина и Зои Ламоль на необитаемом острове после нескольких недель всемогущества — все это он показал и предсказал.

3

Почему он осуществился по-настоящему только в двадцатые годы? Уж, конечно, не потому, что так хорошо понимал их по контрасту с собственным душевным здоровьем. Нет, двадцатые порождают тех героев, которые Толстому всего интересней и ближе. Это три типа, которые он создал, — типы довольно картонные, а все же настолько убедительные и живые при этом, что жизнь стала им подражать.

Тип первый — авантюрист мелкий, но живучий; совершенно заурядный в спокойные времена и непобедимый в революционной буче. «Рост средний, лицо миловидное, грудь узкая, лобик наморщенный. Носит длинные волосы и часто встряхивает ими. Ни блондин, ни шатен, а так — со второго двора, с Мещанской улицы». Это Невзоров из «Ибикуса», который с тех пор шагнул в советскую прозу (и советскую жизнь), сделавшись любимым и полноправным героем. Выживает он, как таракан (и тараканьи бега тут неслучайны) — и точно так же умиляет, как таракан после ядерной войны: выжил, выжил! Все- таки память о человеческих временах...

Тип второй — авантюрист крупный, даже, пожалуй, и великий. Это прежде всего Гарин, он же, конечно, Ленин. Идея о сходстве Гарина с Лениным не нова, высказывалась многократно — в первой экранизации (1965) Евстигнеев еще и портретно похож. Малый рост, азарт, дикая энергия, острая бородка, манера стоять фертом и покачиваться с пятки на носок — чтобы полюбить Ленина (а как не полюбить после возвращения из эмиграции?), Толстой должен был представить его таким. И пусть реальным прототипом Гарина — инженером, одержимым безумными идеями, — был отчасти Гарин-Михайловский, тоже похожий на него манерами, а отчасти Аполлон Цимлянский, с которым Толстой познакомился в Царском Селе в 1924 году, но эти темные, колючие глаза, «блестящие сумасшедшим юмором», — это уж знаменитый прищур, конечно. (Щурился-то Ленин от близорукости, страдал астигматизмом — но к рысьему облику азиатского диктатора это удивительно шло.) Гарину-Ленину, как понимал его Толстой, результат неважен, цель для него размыта, ему нравится именно азарт борьбы, восторг ее, нравится весь мир сорвать с места и запустить, как кубарь.

Третий тип — женщина великой эпохи, которая знала и тифозные вагоны, и вшивые теплушки, и былую роскошь, и скитания, и проституцию, и новый взлет. Это и Зоя Ламоль, и отчасти Даша Булавина, и Вера Юрьевна из «Эмигрантов». Это те самые русские аристократки, «европеянки нежные», которые в двадцатых покоряли Париж — но Боже мой, что у них было в прошлом! Фантастический (во многом нафантазированный) петербургский и крымский разврат, бегство с брильянтами, встреча с мужьями-добровольцами, некоторые потом вернулись в Россию и канули, другие вступили во Французское сопротивление... Какие люди! Этих женщин, а не добрых и чистых девушек, Толстой вожделел, добивался, любил, ненавидел, разоблачал, возвеличивал — и, конечно, вдохновляла его Крандиевская, сбежавшая к нему от мужа. «Алексей — с гор вода! Встала я на ломкой льдине, и несет меня — куда? — ветер звонкий, ветер синий».

Летописец великого взлета нации, при котором одни стали великими жуликами, а другие жуликами поменьше, но тоже ничего себе — он именно видел русских как нацию, созданную для экстремумов, пробуждающуюся в критические моменты. Толстой мог сколько угодно ругать революцию, и все же это была его революция, и только благодаря ей он стал писателем высочайшего класса. Вне ее он непонятен, а поскольку сегодня мы боимся даже представить себе двадцатые годы — настолько нам успели внушить, что любые перемены гибельны, — постольку мы и не можем его понять, и даже открыть его нам стыдно. Кто мы все на фоне его героев, на фоне роковой красавицы Ольги Зотовой, мечтателя Василия Буженинова, даже на фоне Мити Стрельникова? Коммуналка, описанная в «Гадюке», ничего больше.

4

Случилось так, что самым популярным его произведением долго оставался «Петр Первый», роман увлекательный, но слабый, оставшийся незаконченным именно потому, что стал не нужен. Толстой стремительно — «с силой кита, выпускающего фонтан», по определению Бунина, — писал то, что было важно, или то, что выглядело востребованным; заканчивать «Петра» у него не было ни внутренних, концептуальных, ни внешних, то есть конъюнктурных причин. Третья часть повисла в пустоте, подтвердив закон всех советских эпопей, остававшихся неоконченными, как натюрморты петербургских художников (помните — у Лосева?). Эпопеи эти буксовали, как коммунистический проект, застревали в колеях, не желали двигаться: сильной волей надо было обладать, чтобы закончить их в соответствии с жизненной правдой, а не с идеологическим заданием. Горький не окончил «Самгина», Шолохов пять лет писал первых три тома «Тихого Дона» и семь лет — последний, а «Поднятую целину» дописал только в шестидесятом, и дописал плохо. Федин не закончил трилогию, Леонов дописал «Пирамиду» — и то не считал ее оконченной — в девяносто четыре года, а Фадеев застрял на пятой части «Последнего из удэге».

Буксовала страна — буксовала и литература, и непонятно было, куда выволочь телегу замысла. С каким выводом, с какой картиной истории должен был оставить читателя «Петра» его сообразительный, но совершенно неспособный к концептуальному мышлению автор? «Петр» писался как обоснование тирании с человеческим лицом, как портрет симпатичного и деловитого диктатора на троне, диктатора, для которого мучительство не самоцель и которому ничто человеческое не чуждо. Тем не менее счастливая догадка о русской склонности к экстремумам (и неспособности существовать без них) на трехтомный эпос не тянет, а для других выводов о русской истории или национальном характере Толстому хоть и хватило бы ума, но не хватало простора. Напиши он то, что думал в действительности, — книге бы не видеть публикации, а сам он лишился бы негласной неприкосновенности. Роман о добром царе, пьянице, бабнике и неутомимом работнике со склонностью к истерике и к неконтролируемым припадкам ярости, остался беллетристикой пикулевского толка. Мог Толстой написать великий роман о Петре? Безусловно. Это чувствуется и по написанному. Но эпоха располагала к «Хлебу», простите за невольный каламбур.

«Хождение» — как раз пример классического, наглядного вырождения советского эпоса. Весьма трудно восстановить — после стольких переделок и авторских переориентаций — первоначальный замысел. Возможно — и первая редакция «Сестер» вроде бы подтверждает эту мысль, — что идея была сродни ахматовской, из «Поэмы без героя»: частные грехи приближают общую катастрофу, распад мира начинается с распада семьи, в наше время такую же мысль в безмерно опошленном и уплощенном виде пытается выразить Никита Михалков в «Солнечном ударе». Но нельзя спрятать упоение революцией, которого в «Сестрах» еще нет, а в «Восемнадцатом годе» оно уже чувствуется. Толстой, конечно, не Блок, чтобы приветствовать гибель, но истинные его герои, наиболее интересные ему ситуации возникают и расцветают именно благодаря революции. И у Никиты Михалкова, страшно сказать, это так. Чтобы уж закончить с Михалковым, с которым Толстого часто сравнивают: некоторые темы у них впрямь совпадают, тем более что они в культуре, так сказать, родственники. Наталья Кончаловская, дочь Петра Кончаловского, который увековечил графа на самом популярном своем портрете, — мать Никиты Михалкова. Роднит их прежде всего представление об утраченном рае детства, об уюте и сказочности детского мира, и, возможно, их близость к государству как раз и есть желание вернуть ощущение того уюта; но детство графа, как хотите, было гораздо менее барственным, по сравнению с «детством Никиты» Сергеевича — почти нищим. И если Толстой и Михалков сделались с годами одинаково сановиты, то Толстой по крайней мере эту сановитость использовал, чтобы многим помочь, заступиться за обездоленных, добиться разрешения на издание и возвращение Бунина, например; Михалков же обездоленных все больше травит, хотя за крымского режиссера Олега Сенцова, например, вступился, чем несколько надорвал шаблон. О мере таланта я вообще не говорю — у Толстого, даже позднего, бездарных текстов вообще нет, даже в драме про Грозного виден «бывший красавец», как называла его вахтанговская актриса Галина Коновалова.

«Хождение по мукам» могло стать выдающейся книгой, потому что в принципе это даже хорошо — известная противоречивость в концепции; она и в «Тихом Доне» есть, почему и думают, что его писали два разных человека (или, по версии автора этих строк, один человек в двух разных состояниях). Противоречивость эта в том, что, с одной стороны, революция — это прекрасно, это момент высшего испытания и вдохновения, и это не Сталин так требует (Сталин как раз контрреволюционер), а Толстой так думает. «В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелоках варено. Чище мы чистого» — эпиграф к «Восемнадцатому году». С другой же — он так любит, чтобы все было хорошо! Так умеет радоваться, так ценит свой детский рай! И на этом противопоставлении — да, мир наш разрушен, но зато мы прыгнули выше головы! — могла держаться великая проза. При условии, что сбылась бы мечта о сверхчеловеке и новой жизни. Но она не сбылась, вот в чем дело, и все было напрасно, и никакого морального оправдания у революции в итоге нет. Все ее оправдание было в двадцатых годах, в невероятном взлете культуры, — но тридцатые сводят на нет и это единственное достижение. А в остальном получается тоталитаризм хуже любого царского произвола. Книга о предчувствии, великом взрыве и великом разочаровании точно отражает подлинно параболический характер трилогии — вот уж где «Параболоид»: взлет — кульминация — полный распад стиля и метода в романе с откровенным названием «Хмурое утро».

Иногда плохо написать — честней, чем стараться написать хорошо. Это не призыв писать так, как написаны «Хмурое утро» и «Хлеб», но скорее попытка понять, почему они не могли быть написаны иначе.

5

А человек он был хороший.

После всех разговоров о его конформизме, изменах (домашних), раболепии, даже и глупости, и безграмотности — надо признать: он использовал любые возможности, чтобы поддержать настоящее искусство и помочь хорошим людям. Страшно представить, что мог он сделать с Мандельштамом за ту несчастную пощечину, которую Мандельштам в припадке ярости дал ему за компромиссное решение писательского третейского суда (был там конфликт у Мандельштама с совершенно и заслуженно забытым Амиром Саргиджаном, он же Сергей Бородин: Бородин оскорбил Надежду Яковлевну, Мандельштам вступился, а Толстой признал, что виноваты все). Но он ничего такого не сделал. И Ахматова, как ни парадоксально, его уважала и в Ташкенте с ним дружила. И ей он тоже помогал.

Пожалуй, самый малоприятный — и самый объяснимый — его поступок относится к 1935 году, когда он ушел от жены к красавице-секретарше. И неприятно здесь не то, что ушел, а то, что выдумал себе объяснение: я, мол, содержал наш дворец в Царском Селе, а вы, мол, надо мной в своем кругу смеялись, и я, самый полезный член семьи, был самым попрекаемым, самым одиноким... Может, Крандиевская и пыталась наставить его на путь истинный, может, он и чувствовал себя — со своими-то бесконечными компромиссами — несколько вторым сортом на ее фоне. Красавица, хоть и бывшая, всегда красавица, и есть в ней обаяние правоты и силы, а графу, ставшему депутатом, не очень ловко под ее взглядом; но вообще-то это, конечно, самооправдание. Все они оправдывались, уходя к красавицам от жен, — и Пастернак во «Втором рождении» тоже. Была тут тенденция, общий уход в комфорт и благополучие от общих довольно страшных, но и прекрасных воспоминаний. Вот Ахматова никогда не оправдывалась, умела быть плохой, за то и уважали все. А Толстой выдумал себе миф — меня, мол, дома не понимали; нет бы честно сказать — полюбил молодую, красивую, талантливую. Но на фоне почти повального московского разврата тридцатых — входившего, кстати, в сталинский план общего развращения казнями, подкупом, ложью, — он еще, можно сказать, пуританин.

Источником его предсмертной болезни и глубокой депрессии было включение его в комиссию по расследованию зверств немецких захватчиков на оккупированных территориях. Увидел он там больше, чем мог вынести. Толстой, так умевший быть счастливым, при столкновениях с несчастьем, особенно чужим, заболевал физически; здесь же было не просто несчастье, но ужас без границ, и на поздних фотографиях у него такое лицо, что краше в гроб кладут. Это лицо брезгливой ненависти, отчаяния, полного разочарования в человеке как таковом. Он мог понять, оправдать революционную бурю, даже восхититься ею — но вот такое самодельное, ублюдочное зверство было ему непонятно. В сорок четвертом, летом, он в последний раз в жизни испытывал творческий подъем, эйфорию, уже победные салюты кругом гремели, уже все верили, что после войны начнется новая прекрасная жизнь, без прежнего страха — и тут он своими глазами увидел, что после ТАКОГО уже не может быть ничего прежнего: ни в России, ни в Европе.

И потому последние написанные им строки третьей части «Петра» — «отвращением передернулись его плечи, он молчал столь долго, что все устали не дышать...

— Не будет тебе чести от меня, — негромко проговорил Петр. — Глупец! Старый волк! Упрямец хищный... — И метнул взор на полковника Рена. — Отведи его в тюрьму, пешим, через весь город, дабы увидел печальное дело рук своих...»

Почему его не читают сейчас? Не только потому, конечно, что канула вся советская Атлантида. Просто сегодня рухнули оба возводимых им — и весьма талантливо — литературных мифа, без которых национальное сознание в самом деле не живет. Первый — миф о талантливой и жестокой власти с человеческим лицом: Петр весь — развитие, а в нынешней консервации развитие признано опаснейшим злом. Вот почему ни националисты, ни либералы не могут рассчитывать на полноценный диалог с властью. Второй — миф о великих возможностях русского народа: он подменен мифом о преданности, о жертвенности, а жертвенность и преданность сами по себе никого не вдохновят. Гордиться собой можно, когда совершаешь великий переворот и на удивление всему миру строишь новый Вавилон: пусть он обвалится — обломкам долго еще будут дивиться, ими будут гордиться, легендой о них — вдохновляться. А что мы сегодня знаем — и хотим знать — о русской революции? Да нам что Гарин, что Невзоров из «Ибикуса» — совершенные инопланетяне, и ни о каких голубых городах мы не мечтаем, и махновщина у нас немедленно оборачивается дележкой полномочий и пытками. Нет, что уж там, эпоха, в которую был значителен и понятен Толстой, кончилась бесповоротно.

Нечего и душу травить.

Комментариев нет: