суббота, 27 декабря 2014 г.

Дмитрий Быков: "Вера Инбер нащупала интонацию, с которой можно было в двадцатые говорить и о любви, и о материнстве, и о стариках-родителях"

Дмитрий Быков
ВЕРА ИНБЕР
1
На свете не так много стихов, над которыми я плакал, — и это не обязательно хорошие стихи: у цветаевской любимицы Сонечки Голлидей все было в порядке с литературным вкусом, а плакала она все же не от цветаевских стихов, а от «Дарю тебе собачку, прошу ее любить». И все-таки заставить читателя рыдать и умиляться — серьезная заслуга, ибо чувства эти благотворны. Понятно, почему я два часа не мог успокоиться после есенинской «Песни о собаке», — я и сейчас ее считаю одним из величайших русских стихотворений — но не возьмусь объяснить, почему в возрасте этак десятилетнем я ревел над стихами Инбер: «Поздней ночью у подушки, когда все утомлены, вырастают маленькие ушки, чтобы слушать сны». Что здесь такого? Сплошная ведь идиллия! Ночью подушка не спит, слушает сны, а днем сама отсыпается; банальный сказочный сюжет. Но то ли оттого, что одушевлено и наделено волшебными способностями было такое пухлое и прозаическое существо, как подушка, то ли от особой инберовской слезной интонации я совершенно утратил самоконтроль. И должен вам сказать, что годы в этом смысле мало что изменили — есть у Инбер стихотворение, над которым я и сейчас... что вовсе уж неприлично моим летам... Я говорю про колыбельную «Сыну, которого нет». Там гениально все, кроме последней строфы (в которой автор впадает в совершенно уже плюшевую слащавость): «Заглянул в родную гавань — и уплыл опять. Мальчик создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать». Нет, невозможно.
Может, если бы не в детстве я читал все это... Но с тех пор ее стихи настолько врезались в память, домашний фольклор и современную речь, что всякий раз, поворачивая на Можайку с МКАДа, я читаю — про себя или вслух: «Еще стояли холода во всей своей красе, еще белели провода Можайского шоссе... Один подснежник-новичок задумал было встать, приподнял белый колпачок — и спрятался опять». Это из детской поэмы про войну — «Домой, домой», — где описана история скворчиной семьи, улетевшей в эвакуацию и счастливо вернувшейся на родные березы.
И после этого мне тут будут впаривать — как пишут в некоторых сегодняшних статьях про Инбер, — что в большую литературу она так и не вошла: мило, талантливо, но никому сейчас не нужно... Во-первых, автор, который вошел в фольклор, уже в литературе, не вычеркнешь: «У сороконожки народились крошки» — не хуже Чуковского. А «Девушка из Нагасаки»? Скажи ей кто, что в памяти народной останется от нее главным образом эта песня, Инбер бы, может, переключилась на шансон и многого бы достигла; как все поэты, умеющие писать прозу, она сильна в балладе, замечательно держит сюжет, и такие ее стихи, как «Васька Свист в переплете» или «Сеттер Джек», попали бы в хрестоматию советской поэзии при самом требовательном отборе. Вертинский, весьма придирчивый в выборе текстов, написал на ее стихи знаменитого «Джонни» — «У маленького Джонни горячие ладони и зубы, как миндаль», — и эта вещь тоже не может посетовать на забвение.
А во-вторых — что-то подсказывает мне одну утешительную мысль: мало ли кого сейчас не читают и не помнят? Сейчас вообще не очень хорошо с чтением и памятью. Но погодите, придут иные времена, когда будут востребованы тонкие и сложные эмоции, когда не стыдно будет сострадать и умиляться, и даже сентиментальность будет вполне уместна, а интерес к советскому будет глубоким и неконъюнктурным, тем более что многое ведь и повторится; и тогда Инбер еще перечтут, и место ее в литературе, как знать, сделается более почетным. Надо только пережить так называемые темные века — в нашем случае, надеюсь, всего лишь годы.
2
Про Инбер помнят в самом деле немного. Например, что она была двоюродной сестрой Троцкого и почему-то уцелела. Это написано даже в «Википедии», и это неправда. Двоюродной сестрой Троцкого была ее мать, Фанни Соломоновна Шпенцер, учительница словесности. Трудно представить, что двоюродная сестра Троцкого могла бы выжить, печататься и получить Сталинскую премию: Сталин был, конечно, непредсказуем — но не настолько же. Троцкий, вероятно, сыграл в жизни Инбер некую роль — именно этим родством, тогда спасительным, хоть и достаточно дальним, можно объяснить ее скоропалительное возвращение из эмиграции. Она с мужем туда уехала из Одессы, но меньше чем через полгода вернулась, а муж ее, Натан, остался, переехал потом в Париж и канул. Вероятно, жизнь в Советской России показалась ей более перспективной, и она не ошиблась. Дело, конечно, не в том, что Троцкий помог, — его можно было рассматривать как некую гарантию, и то недолго: пробилась она в двадцатые благодаря собственному таланту и феноменальному чутью. Чутье это она начала проявлять рано, еще в десятые годы, когда набрела на собственную литературную манеру: положим, в первой книжке — «Печальное вино» — этой манеры еще нет и следа, там все довольно тривиально, но уже в «Горькой усладе», выпущенной в революционном семнадцатом, появляется та печальная ирония, тот насмешливый и вместе сентиментальный тон, который был тогдашней модой с легкой руки Тэффи; но как поэт Инбер была сильнее Тэффи, хотя в прозе, пожалуй, уступает ей. Тэффи, самый человечный человек в русской прозе двадцатого века, обладала в прозе собственным стилем, волшебным даром ставить слова подлинным углом; Инбер — хороший прозаик, но личной печати ее стиль лишен. А вот в стихах, где Тэффи не всегда могла избавиться от пафоса, — Инбер крепче, и фабулы у нее лучше выстроены, и рассказ суховат, мускулист, и речевые характеристики великолепны. «У Любуси-Любки розовые губки — лучше не рассказывай при нас! У Любуси-Любки — лучше не рассказывай! — шарфик очень газовый, ядовитый газ». Тэффи не то чтобы так слабо — захотела, смогла бы, — но ей эта городская речь была уже незнакома: в двадцатые она жила в Париже.

3

Было в двадцатые годы несколько превосходных поэтесс, которые потом канули, — это отдельная, весьма интересная тема, почему в двадцатые, точней, после двадцать третьего, почти замолчала Ахматова, почти не писала Цветаева, а вот голоса Шкапской, Инбер, Адалис зазвучали на всю Россию. Тут дело, я думаю, вот в чем. Двадцатые годы были, конечно, чрезвычайно привлекательны и, я бы сказал, креативны, при всей испакощенности этого слова; они здорово стимулировали литературу, но был в них привкус пошлости, примесь безвкусицы, куда более отчетливая, чем в русском Серебряном веке. Писать в это время могли только люди, которым, по словам Евгения Петрова, ирония заменила мировоззрение, поскольку была единственно возможной реакцией на отсутствие ценностей. Вот Маяковский — не мог: его сатира не онтологична, она не подвергает сомнению основы бытия, миссию поэта, само понятие литературы. И революция для него — святое. Была попытка увидеть в его революционных одах пародию, шутовство — ну не мог же он всерьез, в самом-то деле, все это славить и ничего не понимать! Более или менее последовательно эта тема развивается в книге маяковеда-самоучки Бронислава Горба «Шут у трона революции», но автор слишком упорно выдает желаемое за действительное. При желании можно увидеть пародию хоть в «Гамлете» (и она там есть, см. «Мышеловку»), но «умение видеть во всем смешную сторону есть вернейший признак мелкой души», читаем у Белинского. Сатира двадцатых в лучших своих образцах не смешна или смешна непреднамеренно, как показала это Анна Герасимова ака Умка в диссертации «Смешное у обэриутов»; осмеянию подвергнуто как раз то, что для Маяковского было свято. Отсюда обэриуты, Вагинов, отсюда же Инбер, чья поэзия при всей сентиментальности была очень жесткой и тем доказывает, что сентиментальность не от слабости, а от силы. Исключением была Шкапская — она и замолчала раньше всех, — но у нее онтология подрывается с другой стороны: мужчины не сумели распорядиться Абсолютом, и он достался женщинам. Шкапская физиологична до неприличия, до истинного гениального бесстыдства, которого мы и у Ахматовой не найдем. Когда рушатся ценности, спасает либо физиология (как у Шкапской, у Шолохова, Бабеля, у Пильняка, Веселого, Замятина отчасти), либо насмешка.

Инбер нащупала интонацию, с которой можно было в двадцатые говорить и о любви, и о материнстве, и о стариках-родителях. Она примкнула к главной, по-моему, литературной группе второй половины двадцатых (не считая тут же разгромленных обэриутов): ее литературной семьей стали конструктивисты.

Кто такие конструктивисты, прямые наследники акмеистов и непосредственные их ученики? Термин придумал Сельвинский. Конструктивизм — не значит пафос голого созидания, сплошной рациональности, поэтики труда и т.д. Это всего лишь конструктивное, позитивное, здравое мышление — превалирование интеллектуального начала над хаотическим, сознания над подсознанием. Конструктивизм — это проза стихами, что часто дает любопытный стык; в нынешней российской литературе правят бал люди, которые считают, что чем случайней, тем вернее, и не особо задумываются не только о связности, но даже об элементарной грамотности. Для них все, что можно пересказать, — по определению проза, балладу они презирают, любят эллипсисы, «опущенные звенья», — но если у Мандельштама эти опущенные звенья были лишь способом ускорить поэтическую речь, сделать ее плотней, то в сегодняшнем литературном мейнстриме это способ затуманить смысл, выдать невнятицу за осмысленное высказывание. В общем, чем непонятней, тем лучше. У рассказа в стихах свои минусы, свои риски — шанс соскользнуть в девальвацию поэтического слова, в лирический репортаж действительно есть; но в лучших образцах прозаическое содержание и поэтические приемы высекают замечательную искру. Так происходит у Сельвинского в «Улялаевщине», у Луговского в «Большевиках пустыни и весны», у Инбер в балладах двадцатых годов. Она не конструктивист в «сельвинском» и «луговском» смысле — но азарт, радость новизны, насмешка над личным и поэтизация коллективного усилия — это ее с ними, конечно, роднит; и не зря она, как истинный конструктивист, в это время много пишет о стройках, о поездках, о великих советских проектах.

4

Сегодня все это многократно осмеяно, но в тогдашних очерках Инбер, в ее стихах, в репортажах для «Огонька» и «Прожектора» (она много работала для журналов, надо было кормить дочь-подростка, которую она, как и Цветаева свою Алю, родила в 1912 году) действительно есть азарт строительства, свежесть новизны и ощущение перспективы. Очеркистом она оказалась превосходным — именно потому, что все это, электростанции, радиостанции, обводнение пустыни и пр., — было ей действительно внове. Опыт был совершенно другой — и потому остранение, которое открыл Шкловский, у нее получалось без усилий: все это было для нее очень странно, а новизну она, как все женщины, любила.

Парадокс тут кажущийся: как это могло быть, чтобы Лариса Рейснер, чьим первым мужчиной был Гумилев, а первым поэтическим увлечением — Ахматова, стала женщиной-комиссаром? Но именно так и могло: ведь женщин Серебряного века вдохновляло то, чего еще не было. Как у Гиппиус: «Мне нужно то, чего не бывает, никогда не бывает»... Революция — это и есть желанная им новизна; только многих мужчин раздавил или напугал демон, которого вызвали ученики чародея, а женщины оказались бесстрашней. Буревестник кричит «Пусть сильнее грянет буря!» — а при виде бури, как Горький, говорит, что это все не то, что не такую бурю он призывал, и даже бесстрашный Блок говорит: мол, не эти дни мы звали, а грядущие века. Зато женщинам, которым вечно хочется небывалого, все это как раз очень нравится — «И так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам, никому, никому неизвестное, но от века желанное нам». Им вечно желанно предельное, огромное, невозможное — они его и получают. Как писал мерзкий, но умный Василий Васильич Розанов, что можно сделать с Настасьей Филипповной, чем удовлетворить ее? — только убить.

И потому двадцатые стали временем расцвета молодой женской поэзии: мужчина не умеет так кощунствовать, так решительно рвать с прошлым, не умеет встречать настоящее и будущее с любопытством, а не с ужасом. Любопытство не зря называют женской чертой.

И они — Инбер, Адалис, Баркова, Радлова, позже Берггольц — сумели найти новый язык там, где замолчали старшие, там, где бессильны были мужчины. И появились два новых типа: женщина-комиссар (это ведь не только Рейснер, их много было, причем у анархистов тоже) — и женщина-очеркист, она же репортер, шофер, даже летчица. Прелестная, маленькая, деловитая, бесстрашная, циничная, остроумная.

Вот этот стиль создала Инбер.

Она вообще в стиле понимала — не зря в родной Одессе читала лекции про парижскую моду, не зря с мужем четыре года жила в Европе, эту самую моду изучая; но кожанка и блокнот шли ей больше, чем парижские туалеты. Женщины этой породы писали очерки с великолепной иронией и с неподдельным восхищением: для них какой-нибудь кишлак был в это время интереснее Парижа. Новизна — вот главное! Рассказы Инбер этой поры — «О моей дочери», «О моем отце», «Мура, Тосик и ответственный коммунист», повесть «Место под солнцем», ее стихи, привозимые из поездок, — лучшее, что она сделала в литературе. Ей очень нравилась советская жизнь. Некоторые пишут сейчас, что она приспосабливалась, чувствуя сомнительность происхождения, — да ничего подобного, она была абсолютно честна. И она спокойно продолжала писать хорошие стихи. Правда, в поэме «Путевой дневник» появилась новая статуарность, торжественность, она с обычным своим версификаторским талантом освоила октаву, — а в конце провозглашался тост «Как за венец всего, Иосиф Виссарионович, за вас!» — но пластика, радость, азарт оставались при ней. Конечно, трагизм тридцатых в ее стихах никак не отразился, — но и казенщина тридцатых в них полновесно не вошла; перестала она только писать свою грустную и веселую прозу, ушла, как Шкапская, в очерк.

Истинный расцвет ее таланта, однако, пришелся... страшно писать — на блокаду, потому что какой же это расцвет? Но ничего не поделаешь, она, как и Берггольц, лучшие свои вещи со времен бурных двадцатых написала в страшные сороковые. Может быть, потому, что во время войны люди опять стали равны себе. И государство перестало их давить, понадеявшись на личную инициативу, — людям разрешили спасать страну. Не до того было, появились у начальства другие заботы, кроме как непрерывно прессовать подданных. А главное — в экзистенциальной ситуации, на пределе возможностей, к Инбер вернулись лучшие ее черты. Насмешливость. Трезвость. Мужество. Самодисциплина.

В блокадном Ленинграде Инбер написала «Пулковский меридиан» — большую дневниковую поэму в пятистопных ямбических шестистишиях. Она отказалась покинуть Ленинград — не столько потому, что таков уж был ее личный героизм, а потому, что в Ленинграде должен был остаться ее муж, знаменитый врач Илья Страшун, автор фундаментального исторического исследования «Русский врач на войне». Он был в блокадном Ленинграде директором Первого мединститута и уехать никуда не мог. Инбер оставалась с ним все это время. Ее блокадный дневник «Почти три года» — лучшая ее проза, лаконичная, жесткая, без тени рефлексии (напротив, Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека» рефлексией как раз спасается — но Инбер, конечно, человек не столь глубокий: она не мыслит, а фиксирует).

«Пулковский меридиан» — хорошая вещь. В нем есть патетические казенные отступления, нарочитые сталинистские вставки — но большая часть этих недооктав, сделанных по конструктивистскому принципу (столкновение высокой поэтической формы и самой грубой, самой жестокой прозы), свидетельствует о долгожданном обретении нового языка.

На мне перчатки, валенки, две шубы
(Одна в ногах). На голове платок;
Я из него устроила щиток,
Укрыла подбородок, нос и губы.
Зарылась в одеяло, как в сугроб.
Тепло, отлично. Только стынет лоб.

Лежу и думаю. О чем? О хлебе.
О корочке, обсыпанной мукой.
Вся комната полна им. Даже мебель
Он вытеснил. Он близкий и такой
Далекий, точно край обетованный.
И самый лучший — это пеклеванный.

А тут еще какой-то испоганил
Всю прорубь керосиновым ведром.
И все, стуча от холода зубами,
Владельца поминают недобром:
Чтоб дом его сгорел, чтоб он ослеп,
Чтоб потерял он карточки на хлеб.

В системе фильтров есть такое сито —
Прозрачная стальная кисея,
Мельчайшее из всех. Вот так и я
Стараюсь удержать песчинки быта,
Чтобы в текучей памяти людской
Они осели, как песок морской.

Бывало, Муза днем, в мороз седой,
Противовесом черной силе вражьей,
Орудовкой, в берете со звездой,
Стояла у Канавки у Лебяжьей
И мановением варежки пунцовой
Порядок утверждала образцовый.

Это высокий класс. И пусть нет здесь той непосредственности, того пламени, что у Берггольц (кощунственны любые сравнения), но интонация гордости, достоинства, силы — есть безусловно; и есть строфы не хуже ахматовских.

Почему у Инбер получилась эта вещь? Потому что для нее, выросшей в одном из самых литературных домов Одессы, естественно было литературой заслоняться от всего, видеть в ней панацею; потому что самодисциплина для нее органична, а не насильственна; потому что она на опыте двадцатых годов знает — те, кто сосредоточился на еде, деградируют и умирают, а те, у кого есть дело, живут вопреки всему. «Пулковский меридиан» — манифест борющегося духа. Это поэзия, которая реально и каждодневно помогала выживать, не сходя с ума от голода и ужаса, и действие ее так же благотворно и спасительно сегодня, семьдесят лет спустя.

5

Инбер была в числе тех, кто, по выражению Ахматовой, «не выдержал второго тура». Она вынесла тридцатые, пережила сороковые, но когда ее мужа, героически проработавшего в Ленинграде всю блокаду, выбросили из института во времена борьбы с космополитизмом, — что-то в ней сломалось навсегда.

Она стала писать чудовищно плохие советские стихи. Она после публикации пастернаковских «Стихов из романа» в «Знамени» ругала эти стихи и публично недоумевала, зачем их печатать. Она набросилась на первые публикации Леонида Мартынова — дескать, неблагонадежен, — и Леонид Мартынов ответил ей стихотворением, где сравнил со старым деревом: «Но чего бы это ради жарче керосина воспылала в мокрой пади старая осина? Я ей повода не подал. Зря зашелестела. Никому ведь я не продал ни души, ни тела. Огненной листвы круженье, ветра свист зловещий... Я смотрю без раздраженья на такие вещи». Она вообще стала дуть на воду, нападая даже на тех, кто вообще ни сном, ни духом не умышлял против советской власти. Ее стали числить в самых бездарных, в самых идейных. Повесть «Как я была маленькая», при всем ее очаровании, жиже и бледней прелестных ранних рассказов. Теперь она была преданной без энтузиазма, осторожной без надобности. Оттепель ее не коснулась. В ней не было ничего от прежней маленькой Веры, любимицы конструктивистов, лучшей журналистки «Огонька», непреклонной и бесстрашной блокадницы. В отличие от Берггольц, сохранившей верность себе до конца, — пусть и ценой безоглядного алкогольного саморазрушения — Инбер ничем не напоминала себя прежнюю. Проза прекратилась. Иногда появлялась публицистика. Последние стихи хуже даже позднего Тихонова. Она пережила мужа и дочь, маленький внук погиб еще в блокаду, так что умерла она в совершенном одиночестве, в 82 года, хотя и в обстановке полного государственного признания. Последние ее заметки, дневники, письма хранят след глубочайшей скорби и страшного, детского непонимания — за что все так получилось, почему?

Советская власть, в общем, прошла сходный путь, хотя виновата она гораздо больше, чем Инбер.

Когда почитаешь ранние инберовские стихи, ту же «Подушку», или «Колыбельную», или строки о внуке в «Меридиане» — и сравнишь это со стихами из последней книги 1971 года, поневоле подумаешь еще об одном убийстве, хотя ни в какие мартирологи советской литературы она не занесена. Она была, в общем, эгоистична и холодновата временами, и кокетлива не в меру, но поэт была настоящий и человек неплохой, была из тех людей, кто мог бы написать «Нефть» Бабеля, — то есть по праву считалась голосом молодой и многообещающей страны, в которой было место и подвигу, и сантименту, и любви, и работе. Может быть, всему этому не хватало сострадания, той истинной человечности, что была, например, у Платонова. Но Инбер и не претендовала на платоновский масштаб. Она была маленькая, хотя и несгибаемая. И сострадание было ей знакомо, и людей она чувствовала и жалела, судя по дневнику и «Меридиану». Видимо, приговор советской России был подписан в конце сороковых — после этого никакая оттепель не могла ничего исправить: поздний Сталин добил то, чего не добила война.

Стихи Инбер вряд ли сегодня кого-то заразят энтузиазмом или соблазнят свежестью великих планов. Сегодня они могут заставить только плакать.

Не так мало. Плакать тоже иногда надо.

Комментариев нет: