Источник
Дмитрий Быков
ВЕНЕДИКТ ЕРОФЕЕВ
1
Главный парадокс Венедикта Ерофеева заключается в том, что произведение авангардное, на порядок более сложное, чем дилогия о Бендере или даже роман о Мастере, полное цитат, аллюзий и вдобавок лишенное сюжета,— сделалось сначала абсолютным хитом самиздата, а потом источником паролей для всей читающей России. Ерофеев объединяет пролетариев, гуманитариев, военных, пацифистов, западников и славянофилов — примерно как водка. Но водка устроена значительно проще, чем ерофеевская поэма. Водка состоит из C2H5OH и H2O в оптимальной пропорции, и только; а «Москва — Петушки» — как минимум из пяти языковых слоев, которые будут здесь подробно описаны. Ерофеев смог написать классическую вещь, потому что в силу своей изгойской биографии не имел ничего общего с советскими — или антисоветскими — системами отсчета: в результате получилось произведение универсальное, продолжающее не советскую или подпольную, а прямо гоголевскую традицию. Только тот, кто ни от кого не зависел, никому не был обязан и ни на что не рассчитывал, мог внезапно (ибо прежние его сочинения не обещают ничего подобного), в мертвое время и в грязном месте, создать абсолютный шедевр. Это и есть единственный достоверный факт биографии Венедикта Ерофеева (1938–1990), сменившего четыре института, несколько десятков рабочих мест и множество городов в диапазоне от Кольского полуострова до Средней Азии. Он умер от рака горла, точно предсказав свою смерть: «Они вонзили свое шило в самое горло…» И об этой биографии мы больше ничего говорить не будем, потому что и сам Ерофеев знал ее плохо, постоянно искажал и, кажется, не придавал ей особого значения. А вот поэма — это да, тут далеко не все сказано и многое открывается.
2Все говорят: Бахтин, Бахтин. А кто такой Бахтин, что он придумал? Он придумал много слов для людей, желающих казаться умными: хронотоп, карнавализация, мениппея. Что осталось от Мениппа Гадарского? Мы даже не знаем, был ли он рабом или ростовщиком, или то и другое вместе. Но поскольку он сочетал стихи, прозу, сатиру и фантастику, то придумался жанр мениппея. По-моему, это ненаучно. По-моему, давно пора уже ввести жанр одиссея — поскольку в нем, помимо «Одиссеи», много чего написано.
Всякий этнос начинается с поэм о войне и странствии, что заметил еще Борхес. Русская цивилизация началась со «Слова о полку Игореве», сочетающего и войну, и побег. Золотой век русской культуры начался «Мертвыми душами» — русской одиссеей — и «Войной и миром», про которую — которое? — сам Толстой говорил: «Без ложной скромности, это как Илиада». Без скромности — потому что это не комплимент, а жанровое обозначение. «Илиада» рассказывает о том, за счет чего нация живет и побеждает, каков ее, так сказать, modus operandi. Одиссея задает картографию, координаты, розу ветров того мира, в котором нация живет.
«Мертвые души» писались как высокая пародия на «Одиссею», которую одновременно переводил Жуковский. Русская сатирическая одиссея дублирует греческий образец даже в мелочах: Манилов соответствует Сиренам, Собакевич — Полифему, Ноздрев — «дыхание в ноздрях их» — шаловливому Эолу, Коробочка с постоянно сопровождающей ее темой свиней и свинства — Цирцее, а сам Чичиков, как Одиссей в седьмой главе, даже воскрешает мертвых, читая их список и воображая себе, скажем, Степана Пробку.
Поэма Ерофеева потому и поэма, что выдержана в том же самом жанре высокой и даже трагической пародии: это Странствие Хитреца, вечный сюжет мировой литературы, обеспечивающий любому автору шедевр, вырастание на три головы. Одиссею нельзя написать плохо. Фельетонист Гашек, пародист Сервантес, хороший, но не более, новеллист Джойс — все прыгнули в гении, осваивая этот жанр.
Есть у него некоторые устойчивые черты, которые перечислим.
Во-первых, Одиссей никогда не может достичь цели своего странствия — или эта цель окажется неокончательной: за время его отсутствия мир изменился необратимо. Пока идешь, цель смещается, а сам ты тоже превращаешься, и в результате Итака отдаляется куда-то в вечность. Прийти на нее можно, но застать прежней нельзя: «Мой лук согнули чужаки, мой луг скосили мужики».
Веничка не может достичь Петушков, потому что ни одна одиссея не кончается благополучным возвращением; может вернуться Сэм, но не Бильбо и не Фродо. Конечная цель их странствия совсем иная. Тот, кто столько всего видел и сделал, не может вернуться домой — он туда не влезет. Величайшие одиссеи — «Мертвые души» и «Похождения бравого солдата Швейка» — остались незаконченными именно потому, что герою некуда возвращаться: за время их странствия мир успел перемениться. Петушки недостижимы, как рай.
Во-вторых, Одиссей стремится к сыну — Телемаху — или, по крайней мере, к родне; Блум находит Стивена, и Чичиков — наиболее вероятный финал — тоже обрел бы кого-то из своих, а может, как знать, и незаконного отпрыска. Веничка тоже стремится к мальчику, знающему букву «Ю», и без этого мальчика поэма была бы далеко не так мучительна и пронзительна.
В-третьих, одиссея описывает географию и главный транспорт того мира и той эпохи, в которую живет и творит автор. Главный транспорт греков — корабль, главная среда — море. Главная среда советской России — Подмосковьем вся страна, от Москвы до Петушков, есть, в сущности, одно огромное грязное Подмосковье, в котором всегда осень. Главный транспорт России — электричка. Когда человек входит в подмосковную или какую хотите электричку (они все одинаковы, и ездят в них одинаковые люди, которые одинаково пахнут), он сразу попадает в пространство «Москвы — Петушков». В этом смысле за 45 лет, прошедших с окончания поэмы, ничего не изменилось. И не изменится. В электричках едут на работу в Москву, потому что вне Москвы работы нет, и увозят домой продукты, потому что вне Москвы их тоже не бывает. Теперь, правда, бывают, но все равно не такие, как в Москве. Длинная, зеленая, пахнет колбасой, что такое? Электричка. В электричках совокупляются и убивают. Электричка везет на дачу, в армию, за грибами. Она такой же компромиссный вариант поезда дальнего следования, как дача — вариант усадьбы.
Всякая одиссея начинается как веселое странствие, почти увеселительная прогулка, но в середине текста происходит перелом, и все становится серьезно. Происходит он между Сциллой и Харибдой, в каком-нибудь месте с двойным названием, вроде Орехова-Зуева, и именно в Орехове-Зуеве, сколько можно судить по тексту, Веничку выносит из электрички, идущей в Петушки, и вносит в другую электричку, идущую опять на Курский вокзал. Он этого не замечает, потому что в глазах у него уже темно, да и в окнах тоже. На окне написано «…», и путешествует он как бы вдоль огромного, бесконечного … Что бы ни мелькало в окнах, он все это видит сквозь главное местное слово.
И, наконец, одиссея всегда патетична: это образ Родины, а образу Родины необходимо присущ пафос. Одиссея — всегда трагедия, всегда синтез ужаса и любования, потому что это наш мир, наша Родина, сынок, и другой нам не дано. Одиссея задает образ народа, и этот образ у Ерофеева дан именно со смесью восторга и ужаса:
«Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается… глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире Чистогана…
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…
Мне нравится мой народ. Я счастлив, что родился и возмужал под взглядами этих глаз».
3
Одиссей путешествует не только по Эгейскому морю, но по всей греческой мифологии; Дон Кихот странствует не только по Испании, но по всей рыцарской литературе. Веничка странствует не столько по России, сколько по водке — и, разумеется, по гибкой стихии русского языка. Языковых слоев в поэме пять.
Первый — библейский. Ветхозаветных и новозаветных цитат, библейских интонаций, прямых отсылок в поэме не счесть.
Второй — слой русской классики, причем, как показал Н.А.Богомолов в образцовой статье, преимущественно слой Блока, и не просто Блока, а третьего тома, самого трагического и катастрофического. Веничка странствует по Блоку, или, точней, Блок — его Вергилий в этом странствии (ведь и «Божественная комедия» — тоже одиссея, только там вся Италия — наш ад).
Третий — слой советской литературы, воспринятой по большей части иронически.
Четвертый — слой газетно-телевизионной политической лексики, которой мы все пронизаны и пропитаны.
Пятый — фольклорный, причем здесь свободно сочетается русский сказочный фольклор (и в этом смысле к «Москве — Петушкам» надо подходить, вооружившись Проппом, поскольку почти все приметы русского фольклорного странствия тут напоминают о себе) с советским анекдотом, частушкой, разнообразными солеными обсценностями. Анекдоты эти тоже отчасти политические, состоящие из преображенной газетной лексики, а отчасти бытовые, лишенные намека на современность.
Увязывание всех этих слоев, плетение единой языковой сети осуществляется при помощи омонимов, то есть слов, одинаково звучащих, но разное значащих. Устойчивые словосочетания стыкуются и образуют новые нерасторжимые цепи, вот смотрите: «Мало того — полномочия президента я объявляю чрезвычайными, и заодно становлюсь президентом. То есть «личностью, стоящей над законом и пророками»»… «Стоящий над законом» — советский политический штамп; «закон и пророки» — штамп библейский; президент, стоящий над законом и пророками,— Ерофеев. Или:
«— Много пил?
— Много.
— Ну так вставай и иди.
— Да куда «иди»?
— Будто не знаешь!»
«Встань и иди» — слова, с которыми Христос исцеляет параличных,— превращаются в требование: вставай и иди в сортир, потому что иначе получается, что мы твари, а ты Каин и Манфред.
Или:
«И вот тут-то меня озарило: да ты просто бестолочь, Веничка, ты круглый дурак; вспомни, ты читал у какого-то мудреца, что Господь Бог заботится только о судьбе принцев, предоставляя о судьбе народов заботиться принцам. А ведь ты бригадир и, стало быть, «маленький принц». Где же твоя забота о судьбе твоих народов?» Тут увязка происходит через «принца».
Или: «Я с самого начала был противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница». Бесплодные авантюры — газетный штамп, так говорится про коварный Запад, а про бесплодную смоковницу все помнят и так. Контаминация — главный метод, на этой скрепе, пардон, все и держится: «В ногах правды нет — но правды нет и выше». Это употребляют все, но придумал Ерофеев: фольклор плюс Пушкин дает волшебную стилистическую плазму.
Во всякой одиссее народ осуществляет свои заветные мечты. Одиссея Венички Ерофеева оказалась пророческой — впрочем, как и «Остров Крым», написанный восемь лет спустя. В России вечно живет мечта о правильной России, о том, что надо выделить себе некую территорию, на которой уж все будет как надо: там мы будем власть! «Москва — Петушки» с пугающей точностью осуществилась в Новороссии, тут не жаль обширной цитаты:
«А после захода солнца — деревня Черкасово была провозглашена столицей, туда был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич…
С места кричали: «А где это такая — Норвегия?..» «А кто ее знает, где!— отвечали с другого места. У черта на куличках, у бороды на клине!» «Да где бы она ни была,— унимал я шум,— без интервенции нам не обойтись. Чтобы, восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов…» «Белополяки нужны!» — кричал закосевший Тихонов. «О, идиот,— прерывал я его,— вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам,— но как доходит до дела, ты говно говном! Ну, зачем тебе, дураку, белополяки?..» «Да разве я спорю! — сдавался Тихонов. — Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия…»
Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Цаский уже бежал на ларионовский почтамт, с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо — вернее, даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте,— было отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъ…й-каудильо!.. От премьера Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немного: убери, премьер, свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению… И, наконец, четвертое письмо — Владиславу Гомулке, мы писали ему: Ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на Польский Коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на Польский Коридор ни малейшего права…
И послали четыре открытки: Аббе Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может они нас, губошлепы, признают за это субъектами международного права…»
Ну, конечно, захватив власть в отдельно взятой деревне, первым делом правильные люди принимают правильные декреты: «Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперед, или на полтора часа назад, все равно, только бы куда передвинуть. Потом: слово «черт» надо принудить снова писать чрез «о», а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять…» Разве это не полный парадный портрет всей русской государственности, спрашиваю я вас? Чем способна она заниматься, кроме перевода часов и очередной реформы водочной торговли? Разве что объявлять войну Норвегии, хотя последнее все усложняется и остается, как правило, на уровне пропаганды.
4
Но, разумеется, «Москва — Петушки» — это групповой парадный портрет не только власти, но и народа. Все главные персонажи России застойного образца — которая так и осталась неизменной, разве что временно породила новых русских, но потом пожрала и переварила их, как и показано в финале фильма «Бумер»,— явлены нам тут в исчерпывающей полноте, и ничего к ним с тех пор не добавилось. В электричке едут обязательный Митрич с обязательным внуком-уродцем (они потом почти без изменений перекочуют в «Вальпургиеву ночь», и непременные двое — интеллигент и люмпен,— один из которых, выпив, говорит «Транс-цен-ден-тально!». И контролер Семеныч, которому наливают грамм за километр, и женщина сложной судьбы, без передних зубов, но в берете, и сам Ерофеев, разумеется, куда же без него, зачем это все без него?! А ждет его развратная красавица с косой до попы, с белыми б…скими глазами. «С глазами белого цвета — белого, переходящего в белесый,— эта любимейшая из потаскух, эта белобрысая дьяволица». «И я беру еще бутылку белой — она на цвет как у нее глаза»,— писал, не сговариваясь с Веничкой, Бродский в «Любовной песни Иванова», которая, между прочим, имеет и второе название: «Подражая Некрасову». А Некрасов тут очень неслучаен, он присутствует и в «Любовной песни Иванова», и в «Москве — Петушках»: как автор «Железной дороги» — главного символа России, но еще, конечно, и как автор второй русской одиссеи XIX века, тоже, разумеется, незаконченной. Ведь «Кому на Руси жить хорошо» — это один из образцов ерофеевской поэмы, и Некрасов, между прочим, на смертном одре рассказывал Боткину, что закончить-то хотел именно пьяным, валяющимся в канаве. Крестьяне всех обошли — царя, министра, попа,— и всем плохо, а ему в канаве — хорошо! И, конечно, глава «Пьяная ночь» — наиболее близкий прототип ерофеевской поэмы: водка и странствие тут впервые увязаны. А как можно без водки странствовать по Руси, если водка — универсальный смазочный материал любого общения? Иначе от трения погибнешь. Тереться об Россию и о ее людей нельзя без этой универсальной смазки, без главного условия всех коммуникаций, без этого аналога всех ценностей, она же валюта, она же любовное приношение, она же пароль.
Остается задуматься: почему Россия так и не породила никаких новых ситуаций и типажей? Ведь, казалось бы, миновал застой, потом свобода, потом разные степени новой несвободы, и, наконец, мы уткнулись сейчас в такое, чего как будто и не бывало (точней, не бывало очень давно, ибо перед нами досоветские глубины, николаевское «мрачное семилетие»). А люди все те же — и электричка все та же, не заменили ее скоростные поезда европейского образца, и автомобиль не сделался главным русским транспортом — чай, не Америка,— и запахи остались прежними. Ерофеев поймал Русское Фундаментальное, единое при всех режимах. И в самом деле пространство России — это именно расстояние «от Москвы до самых Петушков», потому что, несмотря на фантастическое разнообразие природных ландшафтов, любая часть русского мира немедленно отстраивается под ветку пригородной электрички. Там воцаряется то же уникальное сочетание доброты и зверства, которое характерно для всех без исключения пассажиров ерофеевской электрички,— и стадии опьянения проще всего отмечать железнодорожными станциями. Любопытно также, что в «Москве — Петушках» блистательно уловлена цикличность русской истории: Веничка начинает свой путь с Курского вокзала и туда же возвращается. Проклятое Орехово-Зуево, столица стачечного движения, поворотный пункт вечного возвращения, которое выдумал Ницше, а осуществляем только мы!
5
Но что радикально отличает «Москву — Петушки» от всех прочих русских одиссей, так это образ главного героя. Раньше по России странствовал Чичиков — поистине хитрец, наш Одиссей хитроумный, ускользающий от любых сетей, от всех соблазнов. Нынче — Ерофеев, растяпа, в сущности, как раз попадающийся в любые раскинутые ему сети (только с ревизором-контролером он умудряется не поделиться — потому что, как некая Шахерезада, опять рассказывает ему что-то из всемирной истории, на сей раз из будущего). Он, как Одиссей, все видит, слышит и понимает, все описывает,— но он бесхитростен, и все сирены умудряются его уловить, а между Сциллой и Харибдой он опять не проплыл — они его развернули.
Но главное в Одиссее не то, что он хитрец, и даже не то, что он прогневил Посейдона — хозяина стихии, по которой странствует (Веничка безусловно прогневил Хозяина Стихии — ему не дают хереса, дают вымя, везде, на всех путях встречает его вымя!). Главное в Одиссее то, что он возвращается с войны.
Вся Россия возвращается с войны и никак не может вернуться.
Война живет в «Москве — Петушках» как миф, как образ прошлого — и как угроза: все только и думают о коварной мировой закулисе, всех заботит Ближний Восток (и гомосексуализм), все собираются воевать с Норвегией… Мы победили, мы не можем не победить, потому что нас уничтожить нельзя, а всех остальных можно; потому что всеобщая история конечна, а наша бесконечна; потому что после ядерной войны уцелеет только электричка, идущая из Москвы в Петушки, и все ее пассажиры. Но дело даже не в войне как в непременном фоне всего происходящего — она и в мыслях, и в реалиях, и в газетных штампах; нет, дело в том, что Веничка Ерофеев едет с войны более глобальной. Он едет с войны за Родину, и эту войну он проиграл, потому что Родина больше не его. Ею владеют чужие люди. Романтик, житель культуры, которая и есть для него единственная страна происхождения,— он и культуру проиграл, и все-все-все. Его единственное утешение — содержимое его чемоданчика. «Вздохнул солдат, шинель поправил, раскрыл мешок походный свой, бутылку горькую поставил на серый камень гробовой. Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд — и на груди его светилась медаль за город Будапешт». Все говорят — Будапешт, Будапешт, а его нигде нет, нигде, от Москвы до самых Петушков. И все завоевания мировой культуры ничего не стоят в пространстве ерофеевской поэмы. Чтобы не так болела мировая культура, проигранная, закончившаяся, отобранная,— Веничка все время пьет. Иначе он взглянет в окно — а там написано: «…». И ничего, кроме «…», нет,— буквально ни …
Как все великое в России, эта вещь сделана не для всемирной славы и как бы не всерьез, потому что все, что мы делаем всерьез, получается безвкусно и кончается большой кровью. И почти все великое делается у нас несерийно, к серийности мы не приспособлены. «Первое издание «Москвы — Петушки», благо было в одном экземпляре, быстро разошлось».
Этот единственный экземпляр так до сих пор и расходится, и непохоже, чтобы у России завелся какой-нибудь другой маршрут.
Дмитрий Быков
ВЕНЕДИКТ ЕРОФЕЕВ
1
Главный парадокс Венедикта Ерофеева заключается в том, что произведение авангардное, на порядок более сложное, чем дилогия о Бендере или даже роман о Мастере, полное цитат, аллюзий и вдобавок лишенное сюжета,— сделалось сначала абсолютным хитом самиздата, а потом источником паролей для всей читающей России. Ерофеев объединяет пролетариев, гуманитариев, военных, пацифистов, западников и славянофилов — примерно как водка. Но водка устроена значительно проще, чем ерофеевская поэма. Водка состоит из C2H5OH и H2O в оптимальной пропорции, и только; а «Москва — Петушки» — как минимум из пяти языковых слоев, которые будут здесь подробно описаны. Ерофеев смог написать классическую вещь, потому что в силу своей изгойской биографии не имел ничего общего с советскими — или антисоветскими — системами отсчета: в результате получилось произведение универсальное, продолжающее не советскую или подпольную, а прямо гоголевскую традицию. Только тот, кто ни от кого не зависел, никому не был обязан и ни на что не рассчитывал, мог внезапно (ибо прежние его сочинения не обещают ничего подобного), в мертвое время и в грязном месте, создать абсолютный шедевр. Это и есть единственный достоверный факт биографии Венедикта Ерофеева (1938–1990), сменившего четыре института, несколько десятков рабочих мест и множество городов в диапазоне от Кольского полуострова до Средней Азии. Он умер от рака горла, точно предсказав свою смерть: «Они вонзили свое шило в самое горло…» И об этой биографии мы больше ничего говорить не будем, потому что и сам Ерофеев знал ее плохо, постоянно искажал и, кажется, не придавал ей особого значения. А вот поэма — это да, тут далеко не все сказано и многое открывается.
2Все говорят: Бахтин, Бахтин. А кто такой Бахтин, что он придумал? Он придумал много слов для людей, желающих казаться умными: хронотоп, карнавализация, мениппея. Что осталось от Мениппа Гадарского? Мы даже не знаем, был ли он рабом или ростовщиком, или то и другое вместе. Но поскольку он сочетал стихи, прозу, сатиру и фантастику, то придумался жанр мениппея. По-моему, это ненаучно. По-моему, давно пора уже ввести жанр одиссея — поскольку в нем, помимо «Одиссеи», много чего написано.
Всякий этнос начинается с поэм о войне и странствии, что заметил еще Борхес. Русская цивилизация началась со «Слова о полку Игореве», сочетающего и войну, и побег. Золотой век русской культуры начался «Мертвыми душами» — русской одиссеей — и «Войной и миром», про которую — которое? — сам Толстой говорил: «Без ложной скромности, это как Илиада». Без скромности — потому что это не комплимент, а жанровое обозначение. «Илиада» рассказывает о том, за счет чего нация живет и побеждает, каков ее, так сказать, modus operandi. Одиссея задает картографию, координаты, розу ветров того мира, в котором нация живет.
«Мертвые души» писались как высокая пародия на «Одиссею», которую одновременно переводил Жуковский. Русская сатирическая одиссея дублирует греческий образец даже в мелочах: Манилов соответствует Сиренам, Собакевич — Полифему, Ноздрев — «дыхание в ноздрях их» — шаловливому Эолу, Коробочка с постоянно сопровождающей ее темой свиней и свинства — Цирцее, а сам Чичиков, как Одиссей в седьмой главе, даже воскрешает мертвых, читая их список и воображая себе, скажем, Степана Пробку.
Поэма Ерофеева потому и поэма, что выдержана в том же самом жанре высокой и даже трагической пародии: это Странствие Хитреца, вечный сюжет мировой литературы, обеспечивающий любому автору шедевр, вырастание на три головы. Одиссею нельзя написать плохо. Фельетонист Гашек, пародист Сервантес, хороший, но не более, новеллист Джойс — все прыгнули в гении, осваивая этот жанр.
Есть у него некоторые устойчивые черты, которые перечислим.
Во-первых, Одиссей никогда не может достичь цели своего странствия — или эта цель окажется неокончательной: за время его отсутствия мир изменился необратимо. Пока идешь, цель смещается, а сам ты тоже превращаешься, и в результате Итака отдаляется куда-то в вечность. Прийти на нее можно, но застать прежней нельзя: «Мой лук согнули чужаки, мой луг скосили мужики».
Веничка не может достичь Петушков, потому что ни одна одиссея не кончается благополучным возвращением; может вернуться Сэм, но не Бильбо и не Фродо. Конечная цель их странствия совсем иная. Тот, кто столько всего видел и сделал, не может вернуться домой — он туда не влезет. Величайшие одиссеи — «Мертвые души» и «Похождения бравого солдата Швейка» — остались незаконченными именно потому, что герою некуда возвращаться: за время их странствия мир успел перемениться. Петушки недостижимы, как рай.
Во-вторых, Одиссей стремится к сыну — Телемаху — или, по крайней мере, к родне; Блум находит Стивена, и Чичиков — наиболее вероятный финал — тоже обрел бы кого-то из своих, а может, как знать, и незаконного отпрыска. Веничка тоже стремится к мальчику, знающему букву «Ю», и без этого мальчика поэма была бы далеко не так мучительна и пронзительна.
В-третьих, одиссея описывает географию и главный транспорт того мира и той эпохи, в которую живет и творит автор. Главный транспорт греков — корабль, главная среда — море. Главная среда советской России — Подмосковьем вся страна, от Москвы до Петушков, есть, в сущности, одно огромное грязное Подмосковье, в котором всегда осень. Главный транспорт России — электричка. Когда человек входит в подмосковную или какую хотите электричку (они все одинаковы, и ездят в них одинаковые люди, которые одинаково пахнут), он сразу попадает в пространство «Москвы — Петушков». В этом смысле за 45 лет, прошедших с окончания поэмы, ничего не изменилось. И не изменится. В электричках едут на работу в Москву, потому что вне Москвы работы нет, и увозят домой продукты, потому что вне Москвы их тоже не бывает. Теперь, правда, бывают, но все равно не такие, как в Москве. Длинная, зеленая, пахнет колбасой, что такое? Электричка. В электричках совокупляются и убивают. Электричка везет на дачу, в армию, за грибами. Она такой же компромиссный вариант поезда дальнего следования, как дача — вариант усадьбы.
Всякая одиссея начинается как веселое странствие, почти увеселительная прогулка, но в середине текста происходит перелом, и все становится серьезно. Происходит он между Сциллой и Харибдой, в каком-нибудь месте с двойным названием, вроде Орехова-Зуева, и именно в Орехове-Зуеве, сколько можно судить по тексту, Веничку выносит из электрички, идущей в Петушки, и вносит в другую электричку, идущую опять на Курский вокзал. Он этого не замечает, потому что в глазах у него уже темно, да и в окнах тоже. На окне написано «…», и путешествует он как бы вдоль огромного, бесконечного … Что бы ни мелькало в окнах, он все это видит сквозь главное местное слово.
И, наконец, одиссея всегда патетична: это образ Родины, а образу Родины необходимо присущ пафос. Одиссея — всегда трагедия, всегда синтез ужаса и любования, потому что это наш мир, наша Родина, сынок, и другой нам не дано. Одиссея задает образ народа, и этот образ у Ерофеева дан именно со смесью восторга и ужаса:
«Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается… глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире Чистогана…
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…
Мне нравится мой народ. Я счастлив, что родился и возмужал под взглядами этих глаз».
3
Одиссей путешествует не только по Эгейскому морю, но по всей греческой мифологии; Дон Кихот странствует не только по Испании, но по всей рыцарской литературе. Веничка странствует не столько по России, сколько по водке — и, разумеется, по гибкой стихии русского языка. Языковых слоев в поэме пять.
Первый — библейский. Ветхозаветных и новозаветных цитат, библейских интонаций, прямых отсылок в поэме не счесть.
Второй — слой русской классики, причем, как показал Н.А.Богомолов в образцовой статье, преимущественно слой Блока, и не просто Блока, а третьего тома, самого трагического и катастрофического. Веничка странствует по Блоку, или, точней, Блок — его Вергилий в этом странствии (ведь и «Божественная комедия» — тоже одиссея, только там вся Италия — наш ад).
Третий — слой советской литературы, воспринятой по большей части иронически.
Четвертый — слой газетно-телевизионной политической лексики, которой мы все пронизаны и пропитаны.
Пятый — фольклорный, причем здесь свободно сочетается русский сказочный фольклор (и в этом смысле к «Москве — Петушкам» надо подходить, вооружившись Проппом, поскольку почти все приметы русского фольклорного странствия тут напоминают о себе) с советским анекдотом, частушкой, разнообразными солеными обсценностями. Анекдоты эти тоже отчасти политические, состоящие из преображенной газетной лексики, а отчасти бытовые, лишенные намека на современность.
Увязывание всех этих слоев, плетение единой языковой сети осуществляется при помощи омонимов, то есть слов, одинаково звучащих, но разное значащих. Устойчивые словосочетания стыкуются и образуют новые нерасторжимые цепи, вот смотрите: «Мало того — полномочия президента я объявляю чрезвычайными, и заодно становлюсь президентом. То есть «личностью, стоящей над законом и пророками»»… «Стоящий над законом» — советский политический штамп; «закон и пророки» — штамп библейский; президент, стоящий над законом и пророками,— Ерофеев. Или:
«— Много пил?
— Много.
— Ну так вставай и иди.
— Да куда «иди»?
— Будто не знаешь!»
«Встань и иди» — слова, с которыми Христос исцеляет параличных,— превращаются в требование: вставай и иди в сортир, потому что иначе получается, что мы твари, а ты Каин и Манфред.
Или:
«И вот тут-то меня озарило: да ты просто бестолочь, Веничка, ты круглый дурак; вспомни, ты читал у какого-то мудреца, что Господь Бог заботится только о судьбе принцев, предоставляя о судьбе народов заботиться принцам. А ведь ты бригадир и, стало быть, «маленький принц». Где же твоя забота о судьбе твоих народов?» Тут увязка происходит через «принца».
Или: «Я с самого начала был противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница». Бесплодные авантюры — газетный штамп, так говорится про коварный Запад, а про бесплодную смоковницу все помнят и так. Контаминация — главный метод, на этой скрепе, пардон, все и держится: «В ногах правды нет — но правды нет и выше». Это употребляют все, но придумал Ерофеев: фольклор плюс Пушкин дает волшебную стилистическую плазму.
Во всякой одиссее народ осуществляет свои заветные мечты. Одиссея Венички Ерофеева оказалась пророческой — впрочем, как и «Остров Крым», написанный восемь лет спустя. В России вечно живет мечта о правильной России, о том, что надо выделить себе некую территорию, на которой уж все будет как надо: там мы будем власть! «Москва — Петушки» с пугающей точностью осуществилась в Новороссии, тут не жаль обширной цитаты:
«А после захода солнца — деревня Черкасово была провозглашена столицей, туда был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич…
С места кричали: «А где это такая — Норвегия?..» «А кто ее знает, где!— отвечали с другого места. У черта на куличках, у бороды на клине!» «Да где бы она ни была,— унимал я шум,— без интервенции нам не обойтись. Чтобы, восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов…» «Белополяки нужны!» — кричал закосевший Тихонов. «О, идиот,— прерывал я его,— вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам,— но как доходит до дела, ты говно говном! Ну, зачем тебе, дураку, белополяки?..» «Да разве я спорю! — сдавался Тихонов. — Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия…»
Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Цаский уже бежал на ларионовский почтамт, с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо — вернее, даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте,— было отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъ…й-каудильо!.. От премьера Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немного: убери, премьер, свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению… И, наконец, четвертое письмо — Владиславу Гомулке, мы писали ему: Ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на Польский Коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на Польский Коридор ни малейшего права…
И послали четыре открытки: Аббе Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может они нас, губошлепы, признают за это субъектами международного права…»
Ну, конечно, захватив власть в отдельно взятой деревне, первым делом правильные люди принимают правильные декреты: «Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперед, или на полтора часа назад, все равно, только бы куда передвинуть. Потом: слово «черт» надо принудить снова писать чрез «о», а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять…» Разве это не полный парадный портрет всей русской государственности, спрашиваю я вас? Чем способна она заниматься, кроме перевода часов и очередной реформы водочной торговли? Разве что объявлять войну Норвегии, хотя последнее все усложняется и остается, как правило, на уровне пропаганды.
4
Но, разумеется, «Москва — Петушки» — это групповой парадный портрет не только власти, но и народа. Все главные персонажи России застойного образца — которая так и осталась неизменной, разве что временно породила новых русских, но потом пожрала и переварила их, как и показано в финале фильма «Бумер»,— явлены нам тут в исчерпывающей полноте, и ничего к ним с тех пор не добавилось. В электричке едут обязательный Митрич с обязательным внуком-уродцем (они потом почти без изменений перекочуют в «Вальпургиеву ночь», и непременные двое — интеллигент и люмпен,— один из которых, выпив, говорит «Транс-цен-ден-тально!». И контролер Семеныч, которому наливают грамм за километр, и женщина сложной судьбы, без передних зубов, но в берете, и сам Ерофеев, разумеется, куда же без него, зачем это все без него?! А ждет его развратная красавица с косой до попы, с белыми б…скими глазами. «С глазами белого цвета — белого, переходящего в белесый,— эта любимейшая из потаскух, эта белобрысая дьяволица». «И я беру еще бутылку белой — она на цвет как у нее глаза»,— писал, не сговариваясь с Веничкой, Бродский в «Любовной песни Иванова», которая, между прочим, имеет и второе название: «Подражая Некрасову». А Некрасов тут очень неслучаен, он присутствует и в «Любовной песни Иванова», и в «Москве — Петушках»: как автор «Железной дороги» — главного символа России, но еще, конечно, и как автор второй русской одиссеи XIX века, тоже, разумеется, незаконченной. Ведь «Кому на Руси жить хорошо» — это один из образцов ерофеевской поэмы, и Некрасов, между прочим, на смертном одре рассказывал Боткину, что закончить-то хотел именно пьяным, валяющимся в канаве. Крестьяне всех обошли — царя, министра, попа,— и всем плохо, а ему в канаве — хорошо! И, конечно, глава «Пьяная ночь» — наиболее близкий прототип ерофеевской поэмы: водка и странствие тут впервые увязаны. А как можно без водки странствовать по Руси, если водка — универсальный смазочный материал любого общения? Иначе от трения погибнешь. Тереться об Россию и о ее людей нельзя без этой универсальной смазки, без главного условия всех коммуникаций, без этого аналога всех ценностей, она же валюта, она же любовное приношение, она же пароль.
Остается задуматься: почему Россия так и не породила никаких новых ситуаций и типажей? Ведь, казалось бы, миновал застой, потом свобода, потом разные степени новой несвободы, и, наконец, мы уткнулись сейчас в такое, чего как будто и не бывало (точней, не бывало очень давно, ибо перед нами досоветские глубины, николаевское «мрачное семилетие»). А люди все те же — и электричка все та же, не заменили ее скоростные поезда европейского образца, и автомобиль не сделался главным русским транспортом — чай, не Америка,— и запахи остались прежними. Ерофеев поймал Русское Фундаментальное, единое при всех режимах. И в самом деле пространство России — это именно расстояние «от Москвы до самых Петушков», потому что, несмотря на фантастическое разнообразие природных ландшафтов, любая часть русского мира немедленно отстраивается под ветку пригородной электрички. Там воцаряется то же уникальное сочетание доброты и зверства, которое характерно для всех без исключения пассажиров ерофеевской электрички,— и стадии опьянения проще всего отмечать железнодорожными станциями. Любопытно также, что в «Москве — Петушках» блистательно уловлена цикличность русской истории: Веничка начинает свой путь с Курского вокзала и туда же возвращается. Проклятое Орехово-Зуево, столица стачечного движения, поворотный пункт вечного возвращения, которое выдумал Ницше, а осуществляем только мы!
5
Но что радикально отличает «Москву — Петушки» от всех прочих русских одиссей, так это образ главного героя. Раньше по России странствовал Чичиков — поистине хитрец, наш Одиссей хитроумный, ускользающий от любых сетей, от всех соблазнов. Нынче — Ерофеев, растяпа, в сущности, как раз попадающийся в любые раскинутые ему сети (только с ревизором-контролером он умудряется не поделиться — потому что, как некая Шахерезада, опять рассказывает ему что-то из всемирной истории, на сей раз из будущего). Он, как Одиссей, все видит, слышит и понимает, все описывает,— но он бесхитростен, и все сирены умудряются его уловить, а между Сциллой и Харибдой он опять не проплыл — они его развернули.
Но главное в Одиссее не то, что он хитрец, и даже не то, что он прогневил Посейдона — хозяина стихии, по которой странствует (Веничка безусловно прогневил Хозяина Стихии — ему не дают хереса, дают вымя, везде, на всех путях встречает его вымя!). Главное в Одиссее то, что он возвращается с войны.
Вся Россия возвращается с войны и никак не может вернуться.
Война живет в «Москве — Петушках» как миф, как образ прошлого — и как угроза: все только и думают о коварной мировой закулисе, всех заботит Ближний Восток (и гомосексуализм), все собираются воевать с Норвегией… Мы победили, мы не можем не победить, потому что нас уничтожить нельзя, а всех остальных можно; потому что всеобщая история конечна, а наша бесконечна; потому что после ядерной войны уцелеет только электричка, идущая из Москвы в Петушки, и все ее пассажиры. Но дело даже не в войне как в непременном фоне всего происходящего — она и в мыслях, и в реалиях, и в газетных штампах; нет, дело в том, что Веничка Ерофеев едет с войны более глобальной. Он едет с войны за Родину, и эту войну он проиграл, потому что Родина больше не его. Ею владеют чужие люди. Романтик, житель культуры, которая и есть для него единственная страна происхождения,— он и культуру проиграл, и все-все-все. Его единственное утешение — содержимое его чемоданчика. «Вздохнул солдат, шинель поправил, раскрыл мешок походный свой, бутылку горькую поставил на серый камень гробовой. Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд — и на груди его светилась медаль за город Будапешт». Все говорят — Будапешт, Будапешт, а его нигде нет, нигде, от Москвы до самых Петушков. И все завоевания мировой культуры ничего не стоят в пространстве ерофеевской поэмы. Чтобы не так болела мировая культура, проигранная, закончившаяся, отобранная,— Веничка все время пьет. Иначе он взглянет в окно — а там написано: «…». И ничего, кроме «…», нет,— буквально ни …
Как все великое в России, эта вещь сделана не для всемирной славы и как бы не всерьез, потому что все, что мы делаем всерьез, получается безвкусно и кончается большой кровью. И почти все великое делается у нас несерийно, к серийности мы не приспособлены. «Первое издание «Москвы — Петушки», благо было в одном экземпляре, быстро разошлось».
Этот единственный экземпляр так до сих пор и расходится, и непохоже, чтобы у России завелся какой-нибудь другой маршрут.
Комментариев нет:
Отправить комментарий