воскресенье, 20 декабря 2015 г.

Дмитрий Быков: "Волошин написал сотни крымских стихов и тысячи акварелей..."

Источник
Дмитрий Быков
МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН

1
Крым в том смысле, в каком мы его знаем, создал Максимилиан Волошин (1877-1932) — подлинный гений этого места. Символику, топонимику, даже историю Крыма придумал для нас он. Крым стал нашим не благодаря аннексии, а благодаря Максу, как звали его близкие. И это наилучший способ присвоения — точней, освоения — любого земного пространства.
Волошин написал сотни крымских стихов и тысячи акварелей — картинки эти рисовал, разложив перед собой сразу три-четыре, то в одну добавит штрих, то в другую. Все они похожи — и все различны, везде горы, облака, тени, маленькое бледное солнце. Больше всего они похожи на знаменитые горные пейзажи Рериха — такие же одинаковые на вид (еще бы — две тысячи одних Гималаев!), и непонятно, зачем их столько. Но для Волошина и Рериха новизна была не главной задачей: рисование, воссоздание этих гор — иногда реальных, а иногда воображаемых, невиданных, райских — было их способом медитации, а если хотите — служением. Творец тоже создал много гор и равнин — зачем столько? Параллели между Рерихом и Волошиным так очевидны, что нечем объяснить скудное освещение этой темы в литературе: один Голлербах еще в двадцатых заметил сходство их картин (да и установок), да в предисловии к парижскому собранию сочинений Волошина Райс замечает: «И у Волошина, и у Рериха пейзаж наделен заклинательной силой, предельно ирреален и, несмотря на свою твердокаменную бесплодность, летуч и обманчив, как сновидение... Рерих — Волошин — Чурленис — Павел Васильев — соседство этих имен и приоткрытых ими видений говорит о таких глубоких тайнах России, что ни один мыслитель еще даже не попытался их хоть как-нибудь сформулировать. Раскрытие их — задача будущих поколений». Из нынешних биографов Волошина об этом говорит один Сергей Алимов из Запорожья. Думаю, проблема в том, что Волошин не создал собственной секты — и не стремился к этому: кем-кем, а вождем одураченной толпы Макса нельзя представить при всем желании. У него была своя философская система, свои эстетические принципы, личная этика — но представить волошинское учение немыслимо. Вероятней всего, учение это выражается — как это следует из всей его жизненной практики — в обживании местности, создании ее мифа, художественном осмыслении, сколь ни казенно это звучит; иными словами — в очеловечивании мира. Ведь это Волошин, добрый, могучий, толстый бог этого берега, создал Коктебель: что это было без него? Одно побережье из многих? Еще один кусок горного и степного Крыма, сухая трава, побережье, скалы? Все завещание Волошина состоит в том, что в мир надо привносить фантазию и милосердие, общение и мифологию, заселять пустой мир личными призраками. И он сделал так, что одну скалу мы воспринимаем как его профиль, а другую — как его памятник; сделал так, что одну бухту мы помним как место знакомства Цветаевой с Эфроном, а другую — как облюбованное Андреем Белым место для купания и загорания. И какая нам разница, что Белый терпеть не мог Мандельштамов, а Мандельштам, напротив, чтил Белого, а Чуковский насмехался над навязчивостью Макса, а Цветаева с ним периодически ругалась, а Ходасевич вообще над всеми издевался? Художники не обязаны дружить, но вот чудо: у Макса им всем было хорошо. И вспоминая лучшие свои мгновения, все они почему-то представляли Коктебель, и все стремились сюда, и все пережили здесь наивысшие творческие взлеты. Даже когда Макс умер, завещав свой дом писателям, и построился рядом Дом творчества, пристанище советских бездарей, — среди этих бездарей сюда иногда с трудом попадали и настоящие художники, и Коктебель остался символом творческого озарения и счастья; Аксенов о нем написал «Таинственную страсть» — самую счастливую свою книгу. Отсвет волошинской жизни и витальной силы тут лежит на всем — даже теперь, когда Коктебель до неузнаваемости загажен киосками, ресторанами, сувенирами и караоке-барами; справедливости ради признаем, что особенно интенсивно он загаживался в украинский период крымовладения, но за год крымнаша ничего не изменилось. Чтобы изменить Коктебель, надо придумать его заново — а кто же так может, кроме Волошина?
Рерих создал современную мифологию Гималаев, и этих его заслуг никто не оспаривает, поскольку он сумел при жизни превратиться в статую. Вокруг своей жизни он навертел столько мифологем, что в них и поныне не разобраться. Что касается Волошина — то ли скромность, то ли самоирония так и не позволили ему остаться в русской истории тем, кем он был в действительности: религиозным мыслителем, антропософом, создателем единственной в своем роде российской коммуны, не уступающей штейнеровскому Гетеануму; и если Гетеанум, вопреки предсказаниям Штейнера, простоял три года и сгорел (его потом возвели заново), то спланированный Максом Дом поэта целехонек, и формы его не в пример строже и благородней. Макс был учеником Штейнера, работал на строительстве первого Гетеанума и многое в антропософских теориях признавал истинным — но свой дом и свою жизнь выстроил по собственным лекалам. Это уж советская власть так распорядилась, что сложный образ крупного поэта и выдающегося художника заслонен карикатурным обликом одинокого безумца, который что-то там рисует в своей мастерской, сочиняет никому не нужные вирши, собирает у себя других таких же чудаков, а при встречах с местными жителями притворяется глухим, чтобы не приставали с расспросами.
Нельзя без слез это читать:
«"...— Литературой сейчас не занимаюсь. Не печатают. Говорят, выжил из ума. Рисованием занимаюсь, иногда курортники что-нибудь купят, тем и живу. Да вот камешки собираем.
Вас. Вас. зевнул с хрустом в челюстях и сказал:
— Поехали! Что с ним разговаривать..."
(Перепечатано из «Последних Новостей». Москвин «Хождение по ВУЗам»)
Милый Макс, тебе было только пятьдесят семь лет, ты же дан старцем, ты был чуток как лис — тебя дали глухарем, ты был зорок как рысь — тебя дали слепцом, ты был Макс — тебя дали Кузьмичом, ты — вчитайся внимательно! — ничего не говорил, тебя заставили «продолжать», ты до последнего вздоха давал — тебя заставили «продавать»... Не останови автор руки, ты бы вот-вот, наставив ухо щитком, сказал бы:
— Ась?
И все-таки ты похож. Величием.
Говорил или не говорил ты приписываемых тебе слов, так ли говорил то, что говорил, или иначе, смеялся ли ты в последний раз над глупостью, вживаясь в роль выжившего из ума старика, или просто отмахивался от назойливых вторженцев («э! да что с ними говорить...»)
— рой вихревых видений: Мельник — Юродивый — Морской Дед — Лир — Нерей —
— мистификация или самооборона, последняя игра или в последний раз мифотворчество».
2
Цветаева, конечно, романтизировала его, как романтизировала все; все толстяки русской литературы будут ей вечно благодарны за слова о том, что толщину Макса она никогда не воспринимала как избыток жира, всегда — как избыток жизни, а все-таки многого она не увидела или увидела по-своему, романтически, близоруко. Скажем, идиллические отношения Волошина с Пра, его матерью Еленой Оттобальдовной, которую обожали все шумные гости Коктебеля, — чистый цветаевский вымысел: волошинские дневники приоткрывают нам совсем другие драмы. Елена Оттобальдовна была не подарок: женщина суровая, мужественная и мужеподобная, растившая сына без мужа, без помощи, без поддержки, — она не любила в Максе именно доброты, мягкости, иногда и слабости. Она часто ему заявляла, что он ей неинтересен. Не о таком сыне мечтала «неутешная вдова Кириенко-Волошина», сама склонная к эскападам и эксцентрическим выходкам; Цветаева понимала, что не все в этой семье гладко, но сильно преувеличивала их «неразрывность».

«Это была неразрывная пара, и вовсе не дружная пара. Вся мужественность, данная на двоих, пошла на мать, вся женственность — на сына, ибо элементарной мужественности в Максе не было никогда, как в Е. О. элементарной женственности. Если Макс позже являл чудеса бесстрашия и самоотверженности, то являл их человек и поэт, отнюдь не муж (воин). Являл в делах мира (перемирия), а не в делах войны. Единственное исключение — его дуэль с Гумилевым из-за Черубины де Габриак, чистая дуэль защиты. Воина в нем не было никогда, что особенно огорчало воительницу душой и телом — Е. О.

— Погляди, Макс, на Сережу, вот — настоящий мужчина! Муж. Война — дерется. А ты? Что ты, Макс, делаешь?

— Мама, не могу же я влезть в гимнастерку и стрелять в живых людей только потому, что они думают, что думают иначе, чем я.

— Думают, думают. Есть времена, Макс, когда нужно не думать, а делать. Не думая — делать.

— Такие времена, мама, всегда у зверей — это называется животные инстинкты».

Волошин, однако, именно во время Гражданской войны — когда многие растерялись и потерялись — демонстрировал великолепное самообладание. Эренбург удивлялся: как это Волошин всю жизнь играл в игры, а в Гражданскую повзрослел? А он и был с самого начала взрослее всех декадентов, с которыми дружил; в тех же дневниках, которые он для себя называл «История моей души», масса эпизодов, в которых его друг Бальмонт, его ровесник Брюсов, его оппонент Мандельштам ведут себя, как больные дети, — а он здрав, спокоен, милосерден, тверд. Никаких скидок для себя не делает, чудачеств себе не позволяет. Он всех опекал, а во время печально знаменитых, кровавых переходов Крыма из рук в руки не просто «молился за тех и за других», как писал в тогдашних стихах, а умудрялся вырывать из лап белой контрразведки и красной «чеки» десятки невинных. И думал, и делал, и совмещал, вопреки убеждениям матери, тонкую стратегию с истинно мужской решительностью; и никогда никаких истерик.

Он начинал как вполне тривиальный, под сильным французским влиянием поэт — вкус у него, надо сказать, был посредственный, Анри де Ренье, Клодель, Жамм, декаденты, парнасцы; вообще о поэзии Волошина, о подлинно оригинальных его стихах можно говорить лишь начиная с книги 1918 года «Иверни» (иверень — осколок, обломок, щепка), а если уж совсем строго — со сборника 1919 года «Демоны глухонемые». Название из Тютчева, помните, у него о летних зарницах — «Как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой»? Трудно подобрать лучшее определение для разрушительных сил российской «Усобицы» (еще один его сборник времен гражданской), чем эти «Демоны». Сборник 1924 года «Неопалимая купина. Стихи о войне и революции» итожит его искания начала двадцатых, и таких сильных, цельных, умных книг мало в русской пореволюционной поэзии.

Я сам — огонь.
Мятеж в моей природе,
Но цепь и грань нужны ему.
Не в первый раз, мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму.
Да, вне Москвы — вне нашей душной плоти,
Вне воли медного Петра —
Нам нет дорог: нас водит на болоте
Огней бесовская игра.
Святая Русь покрыта Русью грешной,
И нет в тот град путей,
Куда зовет призывный и нездешной
Подводный благовест церквей.

23 ноября 1917 года, сидя в Коктебеле, только из газет зная о происходящем в Москве и Петрограде, о первом месяце третьей русской революции, он написал жестокие и самые точные слова, на которые и сегодня возразить нечего:

С Россией кончено... На последях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик, да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи,
Германцев с запада, Монгол с востока,
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда!

Опыт показал, что рабство совершилось — да такое, какого не знали мы и при татарах; с искуплением есть проблемы — мы по-прежнему живем на гноище. И причины этого хождения по страшному кругу Волошин прекрасно видел: отсутствие рефлексии, страх заглянуть в себя, разобщенность. «Россия» — поэма, в которой все сбывается на глазах, даже сейчас: все споры, все развилки — те же. Говорят, нет там лирического чувства, очень все рассудочно. Но рассудочность — как раз не волошинская добродетель; скорее применительно к «России» можно говорить о клокочущем темпераменте, о той плотности мысли, какая достигается лишь подлинной ненавистью и глубочайшим разочарованием. Ненависть, понятное дело, направлена не на Россию, но на русскую азиатчину, на бесконечное повторение исторического круга, на пыточный разврат:

Российский двор стирает все различья
Блудилища, дворца и кабака.
Царицы коронуются на царство
По похоти гвардейских жеребцов,
Пять женщин распухают телесами
На целый век в длину и ширину.
Россия задыхается под грудой
Распаренных грудей и животов.

«Россию» можно цитировать хоть всю подряд. Пушкин, читая повествовательные пятистопные ямбы Жуковского, спрашивал: «Что, если это проза, да и дурная?» Но Волошин был, пожалуй, первым в XX веке, кто доказал, что это не проза — естественность интонации никого не должна обманывать; главный критерий для оценки этого текста — его экономность, плотность, насыщенность. Да, Волошину не слишком повезло в мнении современников и даже потомков — они знали только ранние его сочинения, чересчур напыщенные и вторичные, а лучшее он мог напечатать ничтожным тиражом (со второй половины двадцатых печататься и выставляться почти перестал, не считая единственной персональной выставки в Москве в 1927 году и участия в трех коллективных в 1929-м). Да, у него сравнительно мало любовных стихов — все больше теоретических, иногда и прямо политических, а их почему-то считают вторым сортом, всем подавай шепот, робкое дыханье. Но прозрения его поздней лирики — заслуживающей названия «философской», хоть этим именем мы награждаем что попало, — только сейчас начинают сбываться, а точней, осознаваться в полной мере:

В России нет сыновнего преемства
И нет ответственности за отцов.
Мы нерадивы, мы нечистоплотны,
Невежественны и ущемлены.
На дне души мы презираем Запад,
Но мы оттуда в поисках богов
Выкрадываем Гегелей и Марксов,
Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп,
Курить в их честь стираксою и серой
И головы рубить родным богам,
А год спустя — заморского болвана
Тащить к реке привязанным к хвосту.



3

Отсутствие у Волошина любовной лирики дало повод для разнообразных слухов — вплоть до того, что он женщинами не интересовался вообще (одна версия) и к сексу был равнодушен по причине слабости (другая). Подозреваю, что вторую распустила именно Елисавета Васильева, она же Черубина де Габриак, чью любовь он деликатно отверг. Сейчас мало кто помнит Черубину, а между тем это одна из самых увлекательных историй русского Серебряного века: сам Анненский умер, как полагают многие, от обиды — подборку его стихов в «Аполлоне» перенесли, торопясь напечатать новые перлы загадочной испанки! История с Черубиной разразилась в 1909 году. Елисавета Васильева, молодая, хромая, некрасивая, очень талантливая и роковая, гостила в Коктебеле. У нее была интересная особенность, присущая многим актерам: в маске, от чужого лица она могла сказать много и талантливо, от своего — стеснялась. Ее последний цикл стихов «Домик под грушевым деревом», написанный от лица китайской изгнанницы Ли Сян Цзы, — поэтический шедевр, а стихи от первого лица она в ташкентской ссылке писать не могла. Вероятно, так было потому, что в реальности она постоянно чувствовала себя униженной — и болезнью, и заурядной внешностью, и бедностью; она ничего или почти ничего не могла как Лиза Васильева — и все могла как Черубина (и в жизни все время примеряла маски, отсюда увлечение антропософией — которое разделял с ней Макс). Они придумали Черубину де Габриак, взяв имя от пажа Керубино из моцартовской «Свадьбы Фигаро», а титул — от выброшенного морем корешка, похожего на сутулого гнома; Волошин прозвал его Габриаком. Черубина писала очень хорошие стихи (при помощи Волошина, подсказывавшего сюжеты и образы), вступила в переписку с редактором «Аполлона» Сергеем Маковским — добряком по прозвищу Папа Мако — и ставила его в тупик пассажами вроде: «Вы послали мне девятнадцать роз. Вы, верно, совсем не знаете языка цветов, если осмеливаетесь задавать мне такие вопросы». Образ загадочной, фанатично верующей молодой европеянки, живущей в Петербурге и никому не показывающейся, пленил многих. Один Анненский говорил Маковскому: «Тут дело нечисто», предвидя, что развязка игры, поначалу столь веселой, может оказаться трагической. А в Васильевой действительно было нечто роковое — стоит почитать воспоминания Волошина о том, что она ему рассказывала про свое больное и трагическое детство: смерть все время ходила рядом, она много болела, беспрерывно и бессистемно читала, и какие только фантазии не посещали ее бедную голову! Ей и потом нравилось мучить людей, и жертвой этих экспериментов стал Гумилев. Особенно ей нравилось дразнить обоих — и Гумилева, и Макса; но любила-то она Макса, а он был, как назло, холоден. В конце концов Гумилев, бешено ревнуя, начал распускать о Дмитриевой грязные слухи, Волошин дал ему пощечину, Гумилев прошипел: «Ты мне за это ответишь!» — а Волошин с великолепным самообладанием ответил: «Это не брудершафт, Николай Степанович». Была дуэль, Гумилев промахнулся, Волошин после осечки отказался стрелять (вообще чистый Пьер Безухов против Долохова, с таким же распределением ролей). К Волошину после этого приклеилось прозвище Вакс Калошин, поскольку говорили, что он в рыхлом снегу на Черной речке потерял галошу (которую в действительности потерял его секундант Зноско-Боровский). Думаю, что слухи о холодности Волошина к женщинам вообще и к физической стороне любви в частности распускала именно оскорбленная его несколько отеческим добросердечием Черубина.

Что поделаешь, бывают поэты, для которых любовь не главное; возможно, Волошин потому и не писал о любви в ее обычном, плотском, даже бытовом понимании, что для него слишком мало значило все внешнее и слишком много — мистическое; души встречаются не здесь, а там. Макс был деликатен. И кроме его чрезвычайно откровенного дневника, никто и ничто не расскажет нам о его петербургских, парижских и коктебельских страстях. Среди поэтов Серебряного века должен быть хоть один, умевший держать себя в руках.



4

Что все-таки он делал в Коктебеле, как превращал его в остров счастья для всех? Ведь это особого рода искусство, не ниже литературы, — создавать такую общность, в которой всем хорошо. Да, конечно, море, сердолики, бухты, степи, сухие травы, горы — но надо же было и выбрать место! А выбор места — именно его заслуга, и матери, конечно. Дом он распланировал и вычертил сам. И коктебельский быт, каким он сложился за двадцать лет, — тоже его заслуга: живут в складчину, без роскоши. За ночлег он с постояльцев ничего не брал, даже если приезжали полузнакомые и вовсе незнакомые люди. Постоянными участниками коктебельских празднеств, хороводов, концертов и прочих увеселений были сестры Цветаевы, Сережа Эфрон (после знакомства с Мариной), Белый, Мандельштам, бывал Ходасевич, приезжал Горький, регулярно гостил Эренбург. Но все это было куда серьезней, чем дачные или приморские развлечения богемы. В Коктебеле практиковались эвритмические танцы, обязательные для антропософских коммун, — Штейнер полагал ритм основой мироздания; устраивались вечерние поэтические чтения с бурными спорами, конкурсы на лучший загар, на лучшую коллекцию камней, на лучший экспромт... Сочинялись пьесы, игрались спектакли, и можно себе представить, как уставал Волошин от всего этого «детского сада», как называл он его в письмах! — но и как томился и тосковал без него, когда оставался в Коктебеле один на осень и зиму. До революции он часто уезжал в Европу — работал на строительстве Гетеанума у Штейнера, проехал на велосипеде всю Испанию, дружил в Париже с Пикассо и Риверой, — но с двадцатого года, как и вся Россия, оказался невыездным. И тогда началась тоска смертная: к личному одиночеству прибавилось литературное. Вторая жена была скорей подругой и единомышленницей, чем возлюбленной. Смерть матери стала для Волошина тягчайшим ударом, с 1923 года иссякает его витальная сила, начинается ранняя старость. В двадцать девятом он перенес инсульт, в тридцать втором — второй, убивший его в августе. Общаться не с кем, одни умерли, другие уехали. Страшно, страшно подумать о последних его годах! А ведь в двадцать девятом пишет он такие шедевры, как «Владимирская богоматерь»!

Верный страж и ревностный блюститель
Матушки Владимирской, — тебе —
Два ключа: златой в Ее обитель,
Ржавый — к нашей горестной судьбе.

Но мало кто из современников понимал его масштаб: даже чуткий Чуковский раздражался, говоря, что во время коктебельских приездов всего невыносимее встречи с Максом. Он зачитывает всех новыми занудными стихами, заговаривает теориями, — понятное дело, намолчался за зиму! Но не все понимали, что быть смешным и подчас занудливым — входило в стратегию Макса: он бывал и выспренним, и пафосным, и многословным — на людях... Просто, чтобы коммуна существовала и соблюдались законы общежития, вино должен разливать Гефест. Гефест смешно хромал, ходя вокруг стола, и боги веселились и забывали распри. Гефест нужен, чтобы все объединялись в добродушном смехе над ним; и уж конечно, не культ собственной личности заставлял Волошина устраивать конкурсы на лучший экспромт о хозяине Коктебеля! «Разгулен, забыт и непрошен, стихом я влечу в торжество: да здравствует Макс Волошин, и ножка, и ручка его» — пародировал Языкова Георгий Шенгели; Макс позволял над собой шутить, поощрял это! В создании сред, кружков, в сотворении атмосферы — ему не было равных: и в Париже его мастерская была всеобщим клубом, и в Москве его приезды становились праздниками. И все были снисходительны: Эренбург считал его инфантильным, Чуковский — многословным, а Мандельштам, спасенный им из белогвардейской контрразведки, вообще вел себя с исключительной неблагодарностью. Узнав об аресте Даниила Жуковского — сына Аделаиды Герцык, гениального юноши, — он спросил Эмму Герштейн: за что его взяли?

— За стихи Макса Волошина.

— Правильно, Макс плохой поэт.

Шутки шутками, но это нехорошо. Особенно если учесть, что виноват-то перед Волошиным был Мандельштам, потерявший его книгу (Макс из всех видов собственности серьезно относился только к своей библиотеке, книги гостям выдавал, но за судьбой этих книг следил и небрежности не прощал. Горько думать, что сегодня эти тысячи томов стоят, никем не востребованные, — не одним же сотрудникам музея читать их! Но кому еще?).



5

Не исключено — при всем уважении к поэтическим заслугам Волошина, — что с течением времени главной его исторической заслугой окажется именно освоение местности, его уникальный способ создания особого, личного хронотопа. Крымнаш не потому, что Потемкин Таврический его застраивал и окультуривал, хотя заслуги его несомненны; но до Потемкина Таврического там много кто побывал, следы генуэзских крепостей и греческих поселений разбросаны по всему побережью. Крымнаш потому, что дом Чехова был центром встреч местной интеллигенции, что дача Толстого в Гаспре была точкой притяжения для всей Европы, что Горький в Тессели принимал литературную молодежь. Но в первую очередь Крым создан живописью и поэзией Волошина, культом Киммерии, который связан с его именем и который благодаря его усилиям стал близок и Мандельштаму, и Ходасевичу, и Цветаевой (она одна понимала цену Максу — и его лирике, и его облику). Мандельштам не написал бы вот этого, если бы не Коктебель и не Волошин:

Поит дубы холодная криница,
Простоволосая шумит трава,
На радость осам пахнет медуница.
О, где же вы, святые острова,
Где не едят надломленного хлеба,
Где только мед, вино и молоко,
Скрипучий труд не омрачает неба
И колесо вращается легко?

Где эти острова? Да вот же, вот же они! Ведь Волошин — это не только то, что он написал; это то, что благодаря ему написали, то, что родилось в «Доме поэта», под его сенью! Мы навеки теперь будем видеть облака над Коктебелем такими, какими их написал он; мы в шуме моря будем слышать его задыхающийся голос. Поздний, стареющий Макс был, как Гамлет, «тучен и одышлив» — но и море одышливо; Макс был огромен — но и море огромно и многословно, как многословно и избыточно вообще все в мире Божьем, кроме пустынь и льдов. Да и те так громадны, что не производят впечатления скупости. У Бога всего много, и таких, как Макс, он любит.

Сегодня в Коктебеле все не так, он опошлен до неузнаваемости — и советскими писателями, и украинскими отдыхающими, и вежливыми захватчиками. Но понадобится же когда-нибудь опыт Макса? Будем же мы когда-нибудь осваивать землю так, как он, — разгадывая Божий замысел о ней, создавая ее заново, творя из нее миф?

Славно будет жить на такой земле.
.

Комментариев нет: