Источник
Дмитрий Быков
ФЛАННЕРИ О'КОННОР
1
Всякий раз, как заходит разговор о женском равноправии, я вспоминаю Фланнери О’Коннор, сделавшую для него больше всех феминисток, вместе взятых. Она не отстаивала женские права и вообще была предельно далека от любых суфражисток, эмансипанток, истерических или мужеподобных защитниц равенства. Она просто взяла и доказала своим примером, что женщина может писать сильнее любого мужчины, писать на таком уровне трезвости, честности, правды — и с такой безысходностью, такой ненавистью к иллюзиям, — что само определение «женская проза» применительно к ней кощунственно. Как, впрочем, и пресловутая «южная готика».
Какая готика? Это жизнь такая.
Не надо бороться за права. Достаточно быть современницей Капоте, Фолкнера, Хемингуэя, Стайрона, Хеллера — величайших американских прозаиков, — и не то что не потеряться на их фоне, а даже, пожалуй, несколько потеснить их. О’Коннор стала, вероятно, самым спорным, любимым и ненавидимым, экранизируемым и обсуждаемым американским прозаиком своего поколения, а то и всего XX века. Больше пятидесяти лет прошло со дня ее ранней смерти — сама она прожила всего 39, — и между тем все эти годы интерес к ней только усиливался. Она постепенно выплывает из зоны умолчания, как айсберг. Премию за лучшую прозу года она получила в семидесятом, посмертно; никогда не будучи бестселлерами при жизни автора, два ее романа и 36 рассказов неизменно высоко стоят в списках продаж, печатается все, что удается разыскать, — от писем к родным до колонок и карикатур в студенческом журнале. Книга ее эссе о католичестве и писательстве стала подлинной сенсацией. Поистине, она из тех, кто «к самой черной прикоснулся язве». Спросите меня, люблю ли я О’Коннор? — и я не найду, что ответить. Люблю ли я ураган, или спросим иначе — люблю ли я пенициллин? Или еще радикальней: люблю ли я Ветхий Завет? Это не объект любви, не повод для личного отношения: тут уместней бунинское — «Как они ко мне относятся? Никак они не смеют относиться ко мне».
Есть вещи, которые не исчерпываются личным отношением: они могут нравиться или не нравиться, и даже скорее не нравятся, потому что вызывают не самые приятные эмоции. Вас это восхищает — как оно сделано, как властно вторгается в мир, — но чему же тут радоваться, умиляться, хоть пожалеть? Это другая высота взгляда, другая художественная задача. Рассказы Фланнери О’Коннор просто есть, и с этим ничего не сделаешь. Уже нельзя сделать вид, что их не было, и приходится жить с этим знанием, которое нам открыла писательница из Джорджии, американская католичка, человек абсолютно бесстрастного взгляда на вещи. Или, верней, это та страсть, которая находится в инфракрасных, ультрафиолетовых областях — человеческий взгляд не различает эти краски, ухо не слышит такого крика.
2
Я сталкиваюсь тут с серьезной сложностью: обычно, рассказывая о писателе, как-нибудь пересказываешь его сюжеты или хотя бы даешь понять, про что. Спойлер неизбежен — без него не заинтересуешь. Но в случае Фланнери О’Коннор теряешься: какой-то бред получается. Вот рассказ «Хорошего человека найти нелегко» («А Good Man is Hard to Find», 1953). Это самый популярный ее рассказ, чрезвычайно яркий и талантливый, его критические интерпретации столь многочисленны, что академическое американское издание — семь страничек текста плюс критические обзоры — составляет увесистый том. Таким томом, с удовольствием сказала бы О’Коннор, убить можно. Там что происходит? Там есть типичное южное семейство — папа, мама, трое детей, один из них грудной, и престарелая бабушка. Не буду входить в детали, но бабушка настояла, чтобы при переезде из Вирджинии во Флориду они заехали в Теннесси. А по дорогам бродит беглый преступник со своей бандой, маньяк-убийца. Ну и естественно, они въезжают в кювет, переворачиваются (по бабушкиной вине), и тут появляется убийца. И бабушка его узнала, ибо видела фото в газете, и сказала ему об этом. А вот этого делать не следовало. «Вам всем было бы лучше, если бы вы не узнали меня», — говорит он. Пока его подручные уводят в лес детей, мать и отца, этот убийца по кличке Изгой (Misfit) наедине беседует с бабушкой. Дальше надо цитировать, воля ваша.
«„Иисусе! — заплакала пожилая леди. — Вы из хорошей семьи! Я знаю, что вы не станете стрелять в леди! Я знаю, ваши родители — порядочные люди! Молитесь! Иисусе, вы не должны стрелять в леди. Я отдам вам все мои деньги!"
„Леди, — сказал Изгой, глядя мимо нее в сторону леса, — никто не может дать чаевые предпринимателю".
Раздались еще два выстрела, и бабушка вытянула шею, как старая индюшка в поиске воды, и позвала: „Бэйли-сынок, Бэйли-сынок!" так, словно сердце ее разрывалось.
„Только Иисусу удалось оживить покойника, — продолжил Изгой. — А Ему не следовало так поступать. Он нарушил равновесие. Если Он в самом деле совершил то, о чем говорил, нам ничего не остается, как все бросить и последовать за Ним. Ну а если Он не совершал ничего такого, то нам следует лишь наслаждаться теми малыми мгновениями, что нам выпали, веселиться по полной: убить там человека или спалить его дом, или еще какую-нибудь доставить ему неприятность. Не удовольствие, а неприятность", — почти прорычал Изгой.
„Может, он и не оживлял покойника", — пробормотала пожилая леди, не понимая, что говорит. Она почувствовала сильное головокружение и сползла на самое дно канавы.
„Я там не был, так что сказать не могу — оживлял или не оживлял, — сказал Изгой. — Я бы хотел там оказаться, — сказал Изгой и ударил кулаком по земле. — Это несправедливо, что меня там не было, потому что, будь я там, я бы сейчас знал наверняка. Слушайте, леди, — почти прокричал он, — если бы я там был, я бы знал наверняка и тогда бы не был таким, каким стал".
Казалось, его голос надломился, и голова бабушки прояснилась на мгновение. Она увидела прямо перед собой искаженное лицо мужчины, казалось, он сейчас заплачет. Она прошептала: „Ты ведь один из моих детей? Ты один из моих сыновей!" Она вытянула руку и прикоснулась к его плечу. Изгой отскочил в сторону, как ужаленный змеей, и выстрелил три раза прямо в ее грудь. Затем положил пистолет на землю, снял очки и стал их протирать.
Хайрэм и Бобби Ли вернулись из леса и стояли над канавой, глядя на бабушку, которая наполовину сидела, наполовину лежала в луже крови, скрестив под собой ноги, как ребенок. Ее лицо улыбалось в сторону безоблачного неба.
Без очков глаза Изгоя оказались в красных прожилках, он выглядел бледным и беззащитным. „Оттащите ее туда, где лежат остальные", — сказал он и поднял кота, который терся о его ногу.
„Любила она поболтать, правда?" — спросил Бобби Ли.
„Она могла быть хорошей женщиной, — сказал Изгой, — если бы нашелся кто-то, кто стрелял бы в нее каждую минуту ее жизни".
„Умора!" — сказал Бобби Ли.
„Заткнись, Бобби Ли, — сказал Изгой. — Нет в жизни счастья"».
Эта обширная цитата нужна, потому что — ну как перескажешь? И что, собственно, пересказывать? О’Коннор, черт бы ее побрал совсем (не могу удержаться, ибо только что перечитал этот рассказ и испытал обычную смесь восхищения и ненависти, и сострадания, сострадания, конечно), работает в стилистике Библии, в манере библейских пророков. Можно ли оценивать их тексты только с эстетической точки зрения? Они рассказывают о новой реальности, о небывалых явлениях, ставят вопросы, которых не было раньше. Она из этой породы, потому что американская литература, молодая и здоровая, творила мир заново и пыталась постигнуть его правила. Американцы ведь создавали свой мир по библейским чертежам, они были люди религиозные. И надо было разобраться с добром и злом — практически с нуля, потому что все прочие рецепты не годились. Я вам сейчас скажу печальную вещь, но ведь Французская революция происходила почти одновременно со становлением американской государственности. «Земли старые — старый сифилис». Оказалось, что начинать заново в Европе нельзя, получится все то же самое. Надо начинать на голой новой земле. Она, правда, была не совсем новая — там уже жили индейцы, и когда американцы с ними сначала воевали, а потом запирали их в резервации, подсознание этой земли навеки проникло в их сны. Не бывает совсем новой земли. Но по крайней мере американцы с нуля построили государство, с понятиями добра и зла разбирались так, словно между ними и Богом не было пяти тысячелетий библейской истории. Они пытались жить по заповедям. Они в некотором смысле проживали эту библейскую историю с самого начала, с книги Бытия. Книга Иова для них значит особенно много, потому что в американскую схему отношений с Богом она не вписывается. Американец не то чтобы богоравен, но его не устраивают иррациональные объяснения, которые Бог дает Иову. Иов спрашивает, за что ему все это, — а Господь отвечает: можешь ли уловить удою левиафана? Вот какие у меня горы, и пустыни, и звезды! И что на этом фоне вся твоя этика? Левиафан волнует американцев особенно сильно, потому что вся природа этого дикого, необжитого поначалу континента имеет очень левиафановый вид. И все это нельзя уловить удою, все очень грандиозно, часто опасно, взять хоть торнадо. С этим миром надо выстраивать новые отношения. Без преувеличения, Библия, попав на американский континент, тоже начала какую-то новую, не вполне еще отрефлексированную жизнь. Библейскими аллюзиями в Штатах пронизано все, от кино до спиричуэлз — негритянских религиозных песнопений. Фланнери О’Коннор, южанка, относится к Библии с истинно южной серьезностью. И ответы, которые она дает, чрезвычайно сложны.
Согласно одному толкованию рассказа про хорошего человека, хорошим (то есть ощутившим благодать) является только тот человек, в которого ежеминутно стреляют. Это вполне возможная трактовка, но больно уж жестокая: не может быть, чтобы О’Коннор, подобно некоторым русским националистам и религиозным фанатикам, считала насилие благотворным. Сама она несколько раз повторяла, что насилие в ее рассказах — лишь способ вернуть героев к реальности; потому что реальность — ВОТ ЭТО ВОТ, о чем она, собственно, всегда и пишет. Я склонен думать, что ощущения Бабушки, которой вдруг показалось, что Изгой был одним из ее детей, — это никакая не благодать, или ложная благодать, то, что мы склонны принимать за благость, хотя это не пришло к нам естественным путем — это из нас, так сказать, выбито. Гладить и жалеть того, кто вот сейчас убил твоих детей и внуков (не сам убил, приказал — какая разница), — это не христианство, как хотите, и О’Коннор, насколько я вообще ее понимаю, не могла бы этому умиляться. Это очень тонко пойманная эмоция, такое действительно бывает — у таких же русских деревенщиков, как южанка О’Коннор: у Есенина, скажем. «Показался ей месяц над хатой одним из ее щенков». Еще откровенней про это у Платонова в «Чевенгуре»: «Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему: «Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей»». Эти ласковые палаческо-жертвенные отношения в мировой литературе описывались не раз, и не в том, по-моему, суть рассказа, потому что ничего похожего на благодать между Бабушкой и Изгоем происходить не может; уж как-нибудь О’Коннор не доверила бы Изгою произносить финальную мораль, типа была бы хорошая, если бы в нее стрелять.
Тогда про что? Помимо, конечно, художественной силы, которая действительно медвежья — с таким холодом, точностью и беспощадностью к читателю это написано, — смысл-то в чем? Не будет же О’Коннор демонстрировать силу ради силы?
Я думаю, как и во многих ее текстах, тут сделана радикальная попытка возвратиться от комнатного, сентиментального, миссионерского христианства — в настоящую библейскую пустыню, недаром в этом рассказе так жарко и поднимается красная пыль. Это попытка вернуть христианству его мощь, потому что говорить убийце «молись» — это не выход. Не наш это путь. Это рассказ о том, что в мире есть — и чаще всего торжествует — огромное и бесспорное зло, зло абсолютное, беспримесное, и вот только что мы его видели в полный рост — оно называлось фашизмом. И против этого зла, которое, оказывается, таилось под сравнительно благополучной оболочкой, — демагогия бессмысленна, увещевания ничего не стоят. Это зло уверено, что оно в своем праве. А откуда оно взялось? А Изгой про это сам говорит с полной откровенностью: Христос «нарушил равновесие». И раз появилось абсолютное Добро, то наружу хлестанул и ад: все христианское ненавистно аду, и он будет неукоснительно отравлять тут воздух. Зло отлично научилось оправдывать себя, оно много страдало, у него было трудное детство. Оправдываться ему, собственно, и не нужно: ему надо собой полюбоваться. Оно произносит монологи. Рассказ Фланнери О’Коннор о том, что зло сбежало, что нам нечего ему противопоставить; что мы перед ним абсолютно безоружны, и надо как-то... Что ему можно противопоставить, спросите вы, если у него пистолет? А я вам отвечу: по крайней мере не надо его благословлять. И надеяться, что оно остановится, тоже не надо, оно не удовлетворится полумерами, хозяину не предлагают чаевые. There never was a body that gives the undertaker a tip.
Изменить ничего нельзя. Но можно сохранить лицо. Самурай, вот кто она была на самом деле. Как сказал мне один умный японец, много ее переводивший, — она самый японский писатель: ключевое понятие — стыд. И никакой морали. Мораль — слишком человеческое.
Или скажем иначе: мораль у нее есть, но она нечеловеческая. Кончилось время доброты, Добро выглядит иначе. Будь или ангел, или демон — как-то так. Мало что в жизни она так ненавидела, как пошлость мещанской гладенькой, сладенькой доброты. Как миссионерское «молитесь». Бог велик, и вызовы велики, и пора уже быть великими, а не милыми. Человек будет или великий, или никакой (и последние лет пятьдесят всемирной истории показывают, что скорее никакой).
3
У Фланнери О’Коннор есть рассказ и об Иисусе. Называется «Перемещенное лицо». Он тоже один из самых известных. И тоже о фашизме. Там действие происходит в сорок четвертом. Вдова, прижимистая, совершенная Коробочка, нанимает для работы на ферме польского еврея, беженца, Перемещенное Лицо, абсолютного чужака. Она гордится тем, что он так хорошо работает, потому что ему некуда деваться. Остальным — неграм и семейству Шортли, которые работали у нее прежде, — деваться есть куда, и работают они спустя рукава. Хозяйка их увольняет. Но и с Перемещенным Лицом, поляком Гизаком, у нее отношения не ладятся. Там много всего происходит, но в конце концов вернувшийся мистер Шортли и хозяйка общими усилиями подстраивают смерть Гизака. Не нужен он им, хотя любое дело у него спорится и с любой техникой он в ладу. Просто на его фоне они уже не могут себя уважать. И есть в этом рассказе заветная мысль: хозяйке на минуту показалось, что сам Иисус — перемещенное лицо.
Это абсолютно точно; то есть кто я таков, чтобы оценивать теологию Фланнери О’Коннор? Я могу лишь сказать, что эта фраза и этот сюжет — самое точное выражение ее теологии. (А иногда я думаю... я немедленно гоню эти мысли... что, если в этом рассказе прижимистая хозяйка — это Бог-отец, или еще того хуже, если Бог действительно умер, как умер муж этой фермерши? Ведь он был судья, Судья! И живем мы в мире, управляемом скупой вдовой. А Шортли — это люди. И эта вдова вместе с этими людьми убивает Иисуса, потому что он им не нужен! Он делает для них и за них все — но напоминает им об их скотстве, и потому... Нет, я не могу допустить, что она так смотрела на вещи. Но почему нет? Ведь она сама вспоминает, что была в детстве угрюмой девочкой типа «Отстань-нето-укушу». Она недобрая, О’Коннор. Она могла и не такое написать про мир.)
Иисус — не потому Перемещенное Лицо, что он одинок и бесправен, не потому, что он угнетаем, не потому даже, что он достоин сострадания (не смейте проявлять высокомерие, это вы достойны сострадания). Нет: он просто перемещен сюда из другого мира, и миссия его — не вызывать у вас теплую слезливую жалость, а дотягивать вас до того, чем вы должны быть. А если бы такой человек — такой Богочеловек — попал к нынешнему фермеру, этот фермер бы его точно убил или, по крайней мере, не помешал бы другим.
Вы спросите: а есть ли в мире Фланнери О’Коннор что- то хорошее? А как же, отвечу я вам. Павлины. Судья любил павлинов, наполнял ими свой сад, но теперь от них мало что осталось. Всего один самец и две самочки. Это последние напоминания о том, что мир был когда-то праздничен и богат. Священник, приезжая к вдове, все время любуется павлинами. И это единственное описание подлинно религиозного чувства, которое позволяет себе Фланнери О’Коннор. Мир полон Божьих чудес, а не скучных правил; мир полон павлинов! Но люди заняты коровами, а не павлинами, поэтому в их вселенной все время надо чистить дерьмо. Павлин, конечно, не дает молока, но глядя на него, мы приобщаемся Благодати. О том же — то есть о чувстве Бога — ее рассказ «Озноб», про то, как мальчик — точней, юноша — декадентствующий, склонный к брюзгливости и самолюбованию, заболевает — и думает уже, что умирает от неизвестной болезни, но старый сельский врач умудряется обнаружить микроб. И тогда умирающий — а уже, в сущности, выздоравливающий — испытывает сложнейшую смесь чувств: огромное счастье от того, что он выжил; легкое разочарование по этому же поводу — потому что начинать жить приходится заново, все прежнее уже не годится, и озноб, то самое ощущение «хлада тонка», тихого ветра, в котором Господь. Это и есть чувство жизни, по Фланнери О'Коннор. И доступно оно только тяжело больным и выздоравливающим.
Я не буду здесь разбирать ее романы «Мудрая кровь» и «Царство небесное силою берется»: по мне, они уступают рассказам, в них нет той остроты. Но хотя бы перечислить те ее рассказы, без которых не может быть представления о мировой литературе, о смысле жизни, вообще о мире, — я обязан: каждый человек, умеющий читать, обязан прочесть «Хромые внидут первыми», «Спасай чужую жизнь — спасешь свою», «Река», «Судный день», «Весной». И не относитесь к этому, как к гротеску, ибо такое определение на нее навешивают часто, а она успела ответить при жизни: «Мы, писатели южной школы, вечно получаем ярлык „гротеск", хотя описываем все, как есть. И только когда мы захотим написать гротеск, это называют настоящим социальным реализмом».
Что до ее биографии, то у нее не было никакой биографии. В детстве она прославилась как дрессировщица своего домашнего цыпленка и всю жизнь называла это пиком своей карьеры. Училась в университете, печаталась, никогда не была замужем. Страдала от наследственной волчанки — аутоимунного заболевания, которое набрасывается на все внутренние органы, от сердца до легких. И умерла в тридцать девять лет.
Когда будете читать Фланнери О’Коннор, имейте в виду одну вещь, которая мне, например, открылась очень поздно — только тогда, когда я начал ее преподавать, а не просто читать. Исходите, пожалуйста, из того, что жизнь ее героев не кончается со смертью. Напротив, она иногда с нее начинается. Для библейских пророков смерти нет или она не означает окончательного итога. Тогда вы увидите, что безнадежность ее прозы — кажущаяся. Она даже очень веселая, эта проза, — разумеется, если смотреть оттуда, где пребывает сейчас Фланнери О’Коннор и где она, в сущности, пребывала всегда.
Дмитрий Быков
ФЛАННЕРИ О'КОННОР
1
Всякий раз, как заходит разговор о женском равноправии, я вспоминаю Фланнери О’Коннор, сделавшую для него больше всех феминисток, вместе взятых. Она не отстаивала женские права и вообще была предельно далека от любых суфражисток, эмансипанток, истерических или мужеподобных защитниц равенства. Она просто взяла и доказала своим примером, что женщина может писать сильнее любого мужчины, писать на таком уровне трезвости, честности, правды — и с такой безысходностью, такой ненавистью к иллюзиям, — что само определение «женская проза» применительно к ней кощунственно. Как, впрочем, и пресловутая «южная готика».
Какая готика? Это жизнь такая.
Не надо бороться за права. Достаточно быть современницей Капоте, Фолкнера, Хемингуэя, Стайрона, Хеллера — величайших американских прозаиков, — и не то что не потеряться на их фоне, а даже, пожалуй, несколько потеснить их. О’Коннор стала, вероятно, самым спорным, любимым и ненавидимым, экранизируемым и обсуждаемым американским прозаиком своего поколения, а то и всего XX века. Больше пятидесяти лет прошло со дня ее ранней смерти — сама она прожила всего 39, — и между тем все эти годы интерес к ней только усиливался. Она постепенно выплывает из зоны умолчания, как айсберг. Премию за лучшую прозу года она получила в семидесятом, посмертно; никогда не будучи бестселлерами при жизни автора, два ее романа и 36 рассказов неизменно высоко стоят в списках продаж, печатается все, что удается разыскать, — от писем к родным до колонок и карикатур в студенческом журнале. Книга ее эссе о католичестве и писательстве стала подлинной сенсацией. Поистине, она из тех, кто «к самой черной прикоснулся язве». Спросите меня, люблю ли я О’Коннор? — и я не найду, что ответить. Люблю ли я ураган, или спросим иначе — люблю ли я пенициллин? Или еще радикальней: люблю ли я Ветхий Завет? Это не объект любви, не повод для личного отношения: тут уместней бунинское — «Как они ко мне относятся? Никак они не смеют относиться ко мне».
Есть вещи, которые не исчерпываются личным отношением: они могут нравиться или не нравиться, и даже скорее не нравятся, потому что вызывают не самые приятные эмоции. Вас это восхищает — как оно сделано, как властно вторгается в мир, — но чему же тут радоваться, умиляться, хоть пожалеть? Это другая высота взгляда, другая художественная задача. Рассказы Фланнери О’Коннор просто есть, и с этим ничего не сделаешь. Уже нельзя сделать вид, что их не было, и приходится жить с этим знанием, которое нам открыла писательница из Джорджии, американская католичка, человек абсолютно бесстрастного взгляда на вещи. Или, верней, это та страсть, которая находится в инфракрасных, ультрафиолетовых областях — человеческий взгляд не различает эти краски, ухо не слышит такого крика.
2
Я сталкиваюсь тут с серьезной сложностью: обычно, рассказывая о писателе, как-нибудь пересказываешь его сюжеты или хотя бы даешь понять, про что. Спойлер неизбежен — без него не заинтересуешь. Но в случае Фланнери О’Коннор теряешься: какой-то бред получается. Вот рассказ «Хорошего человека найти нелегко» («А Good Man is Hard to Find», 1953). Это самый популярный ее рассказ, чрезвычайно яркий и талантливый, его критические интерпретации столь многочисленны, что академическое американское издание — семь страничек текста плюс критические обзоры — составляет увесистый том. Таким томом, с удовольствием сказала бы О’Коннор, убить можно. Там что происходит? Там есть типичное южное семейство — папа, мама, трое детей, один из них грудной, и престарелая бабушка. Не буду входить в детали, но бабушка настояла, чтобы при переезде из Вирджинии во Флориду они заехали в Теннесси. А по дорогам бродит беглый преступник со своей бандой, маньяк-убийца. Ну и естественно, они въезжают в кювет, переворачиваются (по бабушкиной вине), и тут появляется убийца. И бабушка его узнала, ибо видела фото в газете, и сказала ему об этом. А вот этого делать не следовало. «Вам всем было бы лучше, если бы вы не узнали меня», — говорит он. Пока его подручные уводят в лес детей, мать и отца, этот убийца по кличке Изгой (Misfit) наедине беседует с бабушкой. Дальше надо цитировать, воля ваша.
«„Иисусе! — заплакала пожилая леди. — Вы из хорошей семьи! Я знаю, что вы не станете стрелять в леди! Я знаю, ваши родители — порядочные люди! Молитесь! Иисусе, вы не должны стрелять в леди. Я отдам вам все мои деньги!"
„Леди, — сказал Изгой, глядя мимо нее в сторону леса, — никто не может дать чаевые предпринимателю".
Раздались еще два выстрела, и бабушка вытянула шею, как старая индюшка в поиске воды, и позвала: „Бэйли-сынок, Бэйли-сынок!" так, словно сердце ее разрывалось.
„Только Иисусу удалось оживить покойника, — продолжил Изгой. — А Ему не следовало так поступать. Он нарушил равновесие. Если Он в самом деле совершил то, о чем говорил, нам ничего не остается, как все бросить и последовать за Ним. Ну а если Он не совершал ничего такого, то нам следует лишь наслаждаться теми малыми мгновениями, что нам выпали, веселиться по полной: убить там человека или спалить его дом, или еще какую-нибудь доставить ему неприятность. Не удовольствие, а неприятность", — почти прорычал Изгой.
„Может, он и не оживлял покойника", — пробормотала пожилая леди, не понимая, что говорит. Она почувствовала сильное головокружение и сползла на самое дно канавы.
„Я там не был, так что сказать не могу — оживлял или не оживлял, — сказал Изгой. — Я бы хотел там оказаться, — сказал Изгой и ударил кулаком по земле. — Это несправедливо, что меня там не было, потому что, будь я там, я бы сейчас знал наверняка. Слушайте, леди, — почти прокричал он, — если бы я там был, я бы знал наверняка и тогда бы не был таким, каким стал".
Казалось, его голос надломился, и голова бабушки прояснилась на мгновение. Она увидела прямо перед собой искаженное лицо мужчины, казалось, он сейчас заплачет. Она прошептала: „Ты ведь один из моих детей? Ты один из моих сыновей!" Она вытянула руку и прикоснулась к его плечу. Изгой отскочил в сторону, как ужаленный змеей, и выстрелил три раза прямо в ее грудь. Затем положил пистолет на землю, снял очки и стал их протирать.
Хайрэм и Бобби Ли вернулись из леса и стояли над канавой, глядя на бабушку, которая наполовину сидела, наполовину лежала в луже крови, скрестив под собой ноги, как ребенок. Ее лицо улыбалось в сторону безоблачного неба.
Без очков глаза Изгоя оказались в красных прожилках, он выглядел бледным и беззащитным. „Оттащите ее туда, где лежат остальные", — сказал он и поднял кота, который терся о его ногу.
„Любила она поболтать, правда?" — спросил Бобби Ли.
„Она могла быть хорошей женщиной, — сказал Изгой, — если бы нашелся кто-то, кто стрелял бы в нее каждую минуту ее жизни".
„Умора!" — сказал Бобби Ли.
„Заткнись, Бобби Ли, — сказал Изгой. — Нет в жизни счастья"».
Эта обширная цитата нужна, потому что — ну как перескажешь? И что, собственно, пересказывать? О’Коннор, черт бы ее побрал совсем (не могу удержаться, ибо только что перечитал этот рассказ и испытал обычную смесь восхищения и ненависти, и сострадания, сострадания, конечно), работает в стилистике Библии, в манере библейских пророков. Можно ли оценивать их тексты только с эстетической точки зрения? Они рассказывают о новой реальности, о небывалых явлениях, ставят вопросы, которых не было раньше. Она из этой породы, потому что американская литература, молодая и здоровая, творила мир заново и пыталась постигнуть его правила. Американцы ведь создавали свой мир по библейским чертежам, они были люди религиозные. И надо было разобраться с добром и злом — практически с нуля, потому что все прочие рецепты не годились. Я вам сейчас скажу печальную вещь, но ведь Французская революция происходила почти одновременно со становлением американской государственности. «Земли старые — старый сифилис». Оказалось, что начинать заново в Европе нельзя, получится все то же самое. Надо начинать на голой новой земле. Она, правда, была не совсем новая — там уже жили индейцы, и когда американцы с ними сначала воевали, а потом запирали их в резервации, подсознание этой земли навеки проникло в их сны. Не бывает совсем новой земли. Но по крайней мере американцы с нуля построили государство, с понятиями добра и зла разбирались так, словно между ними и Богом не было пяти тысячелетий библейской истории. Они пытались жить по заповедям. Они в некотором смысле проживали эту библейскую историю с самого начала, с книги Бытия. Книга Иова для них значит особенно много, потому что в американскую схему отношений с Богом она не вписывается. Американец не то чтобы богоравен, но его не устраивают иррациональные объяснения, которые Бог дает Иову. Иов спрашивает, за что ему все это, — а Господь отвечает: можешь ли уловить удою левиафана? Вот какие у меня горы, и пустыни, и звезды! И что на этом фоне вся твоя этика? Левиафан волнует американцев особенно сильно, потому что вся природа этого дикого, необжитого поначалу континента имеет очень левиафановый вид. И все это нельзя уловить удою, все очень грандиозно, часто опасно, взять хоть торнадо. С этим миром надо выстраивать новые отношения. Без преувеличения, Библия, попав на американский континент, тоже начала какую-то новую, не вполне еще отрефлексированную жизнь. Библейскими аллюзиями в Штатах пронизано все, от кино до спиричуэлз — негритянских религиозных песнопений. Фланнери О’Коннор, южанка, относится к Библии с истинно южной серьезностью. И ответы, которые она дает, чрезвычайно сложны.
Согласно одному толкованию рассказа про хорошего человека, хорошим (то есть ощутившим благодать) является только тот человек, в которого ежеминутно стреляют. Это вполне возможная трактовка, но больно уж жестокая: не может быть, чтобы О’Коннор, подобно некоторым русским националистам и религиозным фанатикам, считала насилие благотворным. Сама она несколько раз повторяла, что насилие в ее рассказах — лишь способ вернуть героев к реальности; потому что реальность — ВОТ ЭТО ВОТ, о чем она, собственно, всегда и пишет. Я склонен думать, что ощущения Бабушки, которой вдруг показалось, что Изгой был одним из ее детей, — это никакая не благодать, или ложная благодать, то, что мы склонны принимать за благость, хотя это не пришло к нам естественным путем — это из нас, так сказать, выбито. Гладить и жалеть того, кто вот сейчас убил твоих детей и внуков (не сам убил, приказал — какая разница), — это не христианство, как хотите, и О’Коннор, насколько я вообще ее понимаю, не могла бы этому умиляться. Это очень тонко пойманная эмоция, такое действительно бывает — у таких же русских деревенщиков, как южанка О’Коннор: у Есенина, скажем. «Показался ей месяц над хатой одним из ее щенков». Еще откровенней про это у Платонова в «Чевенгуре»: «Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему: «Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей»». Эти ласковые палаческо-жертвенные отношения в мировой литературе описывались не раз, и не в том, по-моему, суть рассказа, потому что ничего похожего на благодать между Бабушкой и Изгоем происходить не может; уж как-нибудь О’Коннор не доверила бы Изгою произносить финальную мораль, типа была бы хорошая, если бы в нее стрелять.
Тогда про что? Помимо, конечно, художественной силы, которая действительно медвежья — с таким холодом, точностью и беспощадностью к читателю это написано, — смысл-то в чем? Не будет же О’Коннор демонстрировать силу ради силы?
Я думаю, как и во многих ее текстах, тут сделана радикальная попытка возвратиться от комнатного, сентиментального, миссионерского христианства — в настоящую библейскую пустыню, недаром в этом рассказе так жарко и поднимается красная пыль. Это попытка вернуть христианству его мощь, потому что говорить убийце «молись» — это не выход. Не наш это путь. Это рассказ о том, что в мире есть — и чаще всего торжествует — огромное и бесспорное зло, зло абсолютное, беспримесное, и вот только что мы его видели в полный рост — оно называлось фашизмом. И против этого зла, которое, оказывается, таилось под сравнительно благополучной оболочкой, — демагогия бессмысленна, увещевания ничего не стоят. Это зло уверено, что оно в своем праве. А откуда оно взялось? А Изгой про это сам говорит с полной откровенностью: Христос «нарушил равновесие». И раз появилось абсолютное Добро, то наружу хлестанул и ад: все христианское ненавистно аду, и он будет неукоснительно отравлять тут воздух. Зло отлично научилось оправдывать себя, оно много страдало, у него было трудное детство. Оправдываться ему, собственно, и не нужно: ему надо собой полюбоваться. Оно произносит монологи. Рассказ Фланнери О’Коннор о том, что зло сбежало, что нам нечего ему противопоставить; что мы перед ним абсолютно безоружны, и надо как-то... Что ему можно противопоставить, спросите вы, если у него пистолет? А я вам отвечу: по крайней мере не надо его благословлять. И надеяться, что оно остановится, тоже не надо, оно не удовлетворится полумерами, хозяину не предлагают чаевые. There never was a body that gives the undertaker a tip.
Изменить ничего нельзя. Но можно сохранить лицо. Самурай, вот кто она была на самом деле. Как сказал мне один умный японец, много ее переводивший, — она самый японский писатель: ключевое понятие — стыд. И никакой морали. Мораль — слишком человеческое.
Или скажем иначе: мораль у нее есть, но она нечеловеческая. Кончилось время доброты, Добро выглядит иначе. Будь или ангел, или демон — как-то так. Мало что в жизни она так ненавидела, как пошлость мещанской гладенькой, сладенькой доброты. Как миссионерское «молитесь». Бог велик, и вызовы велики, и пора уже быть великими, а не милыми. Человек будет или великий, или никакой (и последние лет пятьдесят всемирной истории показывают, что скорее никакой).
3
У Фланнери О’Коннор есть рассказ и об Иисусе. Называется «Перемещенное лицо». Он тоже один из самых известных. И тоже о фашизме. Там действие происходит в сорок четвертом. Вдова, прижимистая, совершенная Коробочка, нанимает для работы на ферме польского еврея, беженца, Перемещенное Лицо, абсолютного чужака. Она гордится тем, что он так хорошо работает, потому что ему некуда деваться. Остальным — неграм и семейству Шортли, которые работали у нее прежде, — деваться есть куда, и работают они спустя рукава. Хозяйка их увольняет. Но и с Перемещенным Лицом, поляком Гизаком, у нее отношения не ладятся. Там много всего происходит, но в конце концов вернувшийся мистер Шортли и хозяйка общими усилиями подстраивают смерть Гизака. Не нужен он им, хотя любое дело у него спорится и с любой техникой он в ладу. Просто на его фоне они уже не могут себя уважать. И есть в этом рассказе заветная мысль: хозяйке на минуту показалось, что сам Иисус — перемещенное лицо.
Это абсолютно точно; то есть кто я таков, чтобы оценивать теологию Фланнери О’Коннор? Я могу лишь сказать, что эта фраза и этот сюжет — самое точное выражение ее теологии. (А иногда я думаю... я немедленно гоню эти мысли... что, если в этом рассказе прижимистая хозяйка — это Бог-отец, или еще того хуже, если Бог действительно умер, как умер муж этой фермерши? Ведь он был судья, Судья! И живем мы в мире, управляемом скупой вдовой. А Шортли — это люди. И эта вдова вместе с этими людьми убивает Иисуса, потому что он им не нужен! Он делает для них и за них все — но напоминает им об их скотстве, и потому... Нет, я не могу допустить, что она так смотрела на вещи. Но почему нет? Ведь она сама вспоминает, что была в детстве угрюмой девочкой типа «Отстань-нето-укушу». Она недобрая, О’Коннор. Она могла и не такое написать про мир.)
Иисус — не потому Перемещенное Лицо, что он одинок и бесправен, не потому, что он угнетаем, не потому даже, что он достоин сострадания (не смейте проявлять высокомерие, это вы достойны сострадания). Нет: он просто перемещен сюда из другого мира, и миссия его — не вызывать у вас теплую слезливую жалость, а дотягивать вас до того, чем вы должны быть. А если бы такой человек — такой Богочеловек — попал к нынешнему фермеру, этот фермер бы его точно убил или, по крайней мере, не помешал бы другим.
Вы спросите: а есть ли в мире Фланнери О’Коннор что- то хорошее? А как же, отвечу я вам. Павлины. Судья любил павлинов, наполнял ими свой сад, но теперь от них мало что осталось. Всего один самец и две самочки. Это последние напоминания о том, что мир был когда-то праздничен и богат. Священник, приезжая к вдове, все время любуется павлинами. И это единственное описание подлинно религиозного чувства, которое позволяет себе Фланнери О’Коннор. Мир полон Божьих чудес, а не скучных правил; мир полон павлинов! Но люди заняты коровами, а не павлинами, поэтому в их вселенной все время надо чистить дерьмо. Павлин, конечно, не дает молока, но глядя на него, мы приобщаемся Благодати. О том же — то есть о чувстве Бога — ее рассказ «Озноб», про то, как мальчик — точней, юноша — декадентствующий, склонный к брюзгливости и самолюбованию, заболевает — и думает уже, что умирает от неизвестной болезни, но старый сельский врач умудряется обнаружить микроб. И тогда умирающий — а уже, в сущности, выздоравливающий — испытывает сложнейшую смесь чувств: огромное счастье от того, что он выжил; легкое разочарование по этому же поводу — потому что начинать жить приходится заново, все прежнее уже не годится, и озноб, то самое ощущение «хлада тонка», тихого ветра, в котором Господь. Это и есть чувство жизни, по Фланнери О'Коннор. И доступно оно только тяжело больным и выздоравливающим.
Я не буду здесь разбирать ее романы «Мудрая кровь» и «Царство небесное силою берется»: по мне, они уступают рассказам, в них нет той остроты. Но хотя бы перечислить те ее рассказы, без которых не может быть представления о мировой литературе, о смысле жизни, вообще о мире, — я обязан: каждый человек, умеющий читать, обязан прочесть «Хромые внидут первыми», «Спасай чужую жизнь — спасешь свою», «Река», «Судный день», «Весной». И не относитесь к этому, как к гротеску, ибо такое определение на нее навешивают часто, а она успела ответить при жизни: «Мы, писатели южной школы, вечно получаем ярлык „гротеск", хотя описываем все, как есть. И только когда мы захотим написать гротеск, это называют настоящим социальным реализмом».
Что до ее биографии, то у нее не было никакой биографии. В детстве она прославилась как дрессировщица своего домашнего цыпленка и всю жизнь называла это пиком своей карьеры. Училась в университете, печаталась, никогда не была замужем. Страдала от наследственной волчанки — аутоимунного заболевания, которое набрасывается на все внутренние органы, от сердца до легких. И умерла в тридцать девять лет.
Когда будете читать Фланнери О’Коннор, имейте в виду одну вещь, которая мне, например, открылась очень поздно — только тогда, когда я начал ее преподавать, а не просто читать. Исходите, пожалуйста, из того, что жизнь ее героев не кончается со смертью. Напротив, она иногда с нее начинается. Для библейских пророков смерти нет или она не означает окончательного итога. Тогда вы увидите, что безнадежность ее прозы — кажущаяся. Она даже очень веселая, эта проза, — разумеется, если смотреть оттуда, где пребывает сейчас Фланнери О’Коннор и где она, в сущности, пребывала всегда.
Комментариев нет:
Отправить комментарий