воскресенье, 10 апреля 2016 г.

Дмитрий Быков: "Уайльд не мог не пасть, поскольку всю жизнь чувствовал себя изгоем; поскольку всю жизнь призывал милость к падшим"

Источник
Дмитрий Быков
ОСКАР УАЙЛЬД

1

Кто был лучшим христианином — Уайльд или Честертон? Эта полемика когда-то представлялась мне чрезвычайно значимой. Комнатное, почти плюшевое христианство Честертона, его демонстративный демократизм, массовые вкусы, «ценность простых истин», отвращение к снобизму и элитарности, инфантильное веселье, детские неврозы — или одиночество и отверженность Уайльда, культ утонченности, извращения, искусственность во всем, декаданс, роскошь, нищета, позор? Бывали минуты, когда я склонялся к честертоновскому здравомыслию и готов был за ним повторять, что ужасней взглядов Уайльда — только его судьба. Чаще, впрочем, я исходил из главного критерия: кто как заплатил. Уайльд заплатил жизнью, честью, статусом — всем, что имел; его посадили не за гомосексуализм, а за готовность защищаться от большинства, от мерзавца маркиза Квинсбери с его культом патриотизма и спорта, с его идиотскими гетрами и велосипедом; его посадили потому, что он отказался сбежать во Францию, — а возможность была; потому, что он пошел на процесс и держался на нем с великолепной свободой. Он мешал давно, и мешал не потому, что устраивал оргии с юношами, а потому, что викторианству претила его отдельность. В его изнеженности было больше мужества, чем во всех казарменных балладах Киплинга.

Должны были пройти годы, прежде чем я понял, что христианство — не Уайльд и не Честертон, а огромный диапазон этого маятника; не выбор, а сочетание. Христианство — это и «детская Господа Бога», куда поместил Честертона Рональд Нокс, и тот вокзал, на котором среди насмешек и выкриков толпы плакал арестованный Уайльд (я не уверен, что этот апокриф правдив, но в судьбу Уайльда, в ее логику он вписывается, и сам герой не стал бы его вычеркивать). Христианство — это не только два этих лика, но эти два наиболее противоположны, наиболее наглядны и создают его истинную сложность: с одной стороны — доброта, уют, детство, наивность, даже обывательство. С другой — одиночество, изгойство, изначальная установка на проклятие и катастрофу. Христос — это и «Будьте как дети», и «Боже мой, для чего ты оставил меня!». Но лик Уайльда мне ближе и родней — именно потому, что Уайльд больше заплатил. Я добавил бы — «и лучше писал», но что с чем сравнивать? «Человек, который был четвергом» на несколько голов выше «Портрета Дориана Грея», но именно поэтому «Портрет» популярней и влиятельней: роман-сон Честертона — единственный великий из всей его крупной прозы — слишком невротичен, тонок и остроумен, чтобы нравиться многим. Извращенец Уайльд был в каком-то смысле здоровей, глубоко нормальней младшего современника, всю жизнь страдавшего от неизвестных болезней и припадков. Трактаты Честертона глубже, но и монотонней, и скучней искрящихся и парадоксальных эссе Уайльда вроде «Упадка лжи». Рассказы о патере Брауне — и не только о нем — изобретательней и таинственней «Преступления лорда Артура Севиля», но сказки Уайльда — по-андерсеновски жестокие и сентиментальные — сильней и человечней всей апологетики Честертона; во всяком случае, думаю, они обратили к христианству куда больше народу и вызывают у детей, читающих их впервые, истинно религиозное чувство. Они чудесны, а чудесное божественно; они мрачны, а мрачность задумчива. Уайльд сегодня читается далеко не так, как в начале прошлого века, когда его считали образцовым стилистом. Сбывается предсказание Набокова: сегодня Уайльда ценят не за эстетизм — который, правду сказать, поблек, — а за увлекательные сюжеты, глубокие догадки и ту самую сентиментальность, которая вот уж сто двадцать лет заставляет детей всего мира рыдать над «Счастливым принцем» и «Днем рождения инфанты». Штука в том, что Уайльд был добрый. Насчет Честертона я, кстати, не убежден. Честертон был газетчик, яростный полемист, неутомимый ругатель, и когда один его герой под дулом пистолета заставляет другого кричать, что жизнь прекрасна и мир хорош, — это не доброта и не жизнелюбие, а гнусность. Сам кричи, если тебе так нравится. Поди найди золотую середину между неблагодарностью, столь присущей пессимистам, и тупым самодовольством, с которым миллионы радостно скандируют: «Вместе с солнцем, вместе с ветром, вместе с добрыми людьми!». Та толпа благоразумных и, пожалуй, добрых обывателей, которых защищает Честертон, мне нравится куда меньше, чем Уайльд, которого эта толпа освистывает. Да, это два лика Бога, и христианство — не догма, а именно та драма, которая разыгрывается меж одной и другой крайностью; без них не было бы и драмы. Христианство — это и камин, у которого розовые дети слушают сказку, и таинственный сказочник, который ее сумрачно рассказывает, и даже ветер, который свистит за окнами над британскими вересковыми болотами.

2


«В книги я вложил свой талант, в жизнь — свой гений»; применительно к нему это верно, а потому без разговора о жизни (1854-1900) не обойдемся. Не станем подробно останавливаться на молодости, на формировании его особого эстетского мировоззрения, на американских лекциях, коротких штанишках (в которых он, как подчеркивали советские комментаторы, все же спустился в ад американской шахты), знаменитых парадоксах и драматургических успехах, хотя самый точный его автопортрет содержится, пожалуй, именно в пьесе — в «Идеальном муже», где его альтер эго зовут лорд Артур Горинг. Он и добр, и весел, и элегантен, и мягкосердечен, и достаточно хитер, чтобы уладить всю эту идиотскую историю с шантажисткой миссис Чивли, своей бывшей любовницей. Вот Уайльд, сколько можно судить по собственным его текстам и чужим воспоминаниям, был именно такой — красивый, избалованный, циничный, насмешливый и добрый.

У него был роман с Альфредом Дугласом, строптивым и эгоистичным сыном маркиза Квинсбери, и этот роман его, с одной стороны, погубил, а с другой — сделал из него того великого изгоя, которым он всегда готовился стать, предчувствуя падение. Уайльда потравливали еще в Оксфорде, спортивный и корпоративный дух которого мало соответствовал его устремлениям и нравам; существует многажды цитированная легенда о том, как его то ли втащили на холм за руки за ноги, то ли, наоборот, скинули с холма — а он, отряхнувшись и улыбнувшись, сказал: «Что за чудесный вид открывается отсюда!». Правда это или нет, но в этой фразе весь Уайльд и вся его дальнейшая судьба. Он был рожден, чтобы стать знаменитейшим человеком в Англии — и низко пасть; его падение легко было предчувствовать всем свидетелям его признания, и только ради этого падения он возносился так высоко. Он с самого начала делал все, чтобы раздразнить гусей. Его судьба была немыслима без того, чтобы из глубины этого падения написать «De Profundis» — название дал его верный друг Роберт Росс, имея в виду псалом 129 «Из глубины взываю». На успехе Уайльда с самого начала лежал отблеск — не то чтобы скандальности, но именно обреченности. И когда начался его роман с Бози, как называли Дугласа приятели, такие же молодые богатые развратники, все, и Уайльд первый, понимали: до добра это не доведет. Маркиз оставил Уайльду в клубе оскорбительную записку. Уайльд бы не стал раздувать историю — подумаешь, «posing as s sadomite»: ведь «косит под содомита», а не настоящий этот самый! Но Бози настоял: подай на него в суд, оскорблен ты, оскорблен я! Уайльд блестяще защищался (скорей даже нападал), но Квинсбери представил доказательства его многочисленных связей, и дело обернулось уже против истца. Уайльд остался на свободе под крупный залог, поскольку присяжные не смогли прийти к единому мнению; уезжать из страны он отказался, и вскоре ему дали два года, из которых полтора он провел в Реддингской тюрьме под номером С.3.3, ставшим впоследствии его псевдонимом. Что это была за жизнь, он рассказал в поэме:

Бредет, шатаясь, через двор,
Дурацкий маскарад,
Тяжелых ног и бритых лбов
Изысканный парад, —
Нам всем дана судьба одна,
Нам всем дорога в ад.

Мы чистили сухим песком
Холодный блеск перил,
Мели полы, скребли столы
И драили настил,
Таскали камни через двор
И падали без сил.

Трепали мы сухой канат
До крови на ногтях,
Орали мы весь день псалмы
С мочалками в руках,
Но в сердце каждого из нас
Всегда таился страх.


(Цитирую перевод Нинель Воронель, в котором, правда, нет уайльдовского пафоса, но есть уайльдовская простота и точность.)

После выхода из тюрьмы он не писал почти ничего. Опубликовал поэму и два очерка с проектами улучшения невыносимого британского тюремного быта, добился незначительных послаблений для заключенных. Жил главным образом в Париже. Пока он был в заключении, умерла его мать, жена сменила фамилию, с детьми ему видеться не разрешали. Он жил — точней, умирал — в Париже. От удара охранника в ухо он так никогда и не оправился — висок болел, лечили неудачно, развился менингит. За несколько часов до смерти, когда ему уже изменяла речь, он невнятно сказал: «Что-то исчезает — или я, или обои».

Стивен Кинг, пересказывая этот эпизод (а он Уайльда любит и ценит), добавил: «И он исчез. А обои остались».

Уайльд не мог не пасть, поскольку всю жизнь чувствовал себя изгоем; поскольку всю жизнь призывал милость к падшим; поскольку в сказках — где никогда не собирался откровенничать, а потому проговаривался наглядней всего, — все уже предсказано. Они все — о крахе эгоцентриков, о наказании за самовлюбленность, об искупительном страдании («Звездный мальчик» тут наиболее нагляден); но еще они — о неблагодарности. Счастливый принц — позолоченная статуя, высившаяся над городом, — раздал свое богатство, свои драгоценные глаза и золото, и его, облезлого, отдали на переплавку. Потом, правда, он со своим помощником Скворцом, который разносил беднякам его сокровища и замерз, оказался в раю; но сначала он прошел через поругание, а на его постаменте установили монумент городского Главы. Человек, который столько про себя понимал и так все предсказал, не мог не пройти через поругание; насчет рая не знаю, но место его в пантеоне бесспорно, и к могиле его на Пер-Лашез паломничают влюбленные всего мира. И нет ребенка, который не плакал бы над Принцем и его Скворцом. Что касается гомосексуализма, то это вообще скучно и, так сказать, ни при чем. Бывают люди, которые действительно любят posing as sodomites, — а бывают люди вроде Уайльда или Трумена Капоте, существа ужасно нежные, которым трудно иметь дело с такими странными, часто грубыми и прагматичными, такими чужими женщинами. Отсюда попытка утешиться с такими же, как они сами, — ибо Другой слишком страшен. Удовольствия тут ни при чем — только бегство.

3

Центральным его произведением считается роман «Портрет Дориана Грея», смысл которого неочевиден. Это история о двойничестве, каких немало было в викторианской Англии, и самый близкий аналог — «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» Стивенсона, где доктор Джекил научился вытеснять из себя злобу и разврат. Эта его темная личность бегала по Лондону под именем мистера Хайда (думаю, сюжет подсказан историей Джека Потрошителя: почему его не могут найти? Потому что днем он становится Другим Человеком! Кстати, догадка Стивенсона верна, и многих не могут обнаружить именно потому, что они претерпевают антропологическое, коренное превращение: это не грим, не маска, не таинственное укрытие — нет, они ходят по тем же улицам, общаются в тех же клубах, просто ночью они — не они. «Стра-та-ташно», как говаривала в детстве моя дочь, слушая подобные истории).

Дориан Грей сказочно красив и боится, что старость уничтожит его совершенство. Базил Холуорд, гениальный художник, запечатлевает прекрасного юношу на портрете, и сила любви и дара такова, что часть души Дориана переходит в портрет. Дориан не стареет. Он не знает мук совести, ни в чем не раскаивается, развратничает и вовлекает в этот разврат невинную молодежь, разбивает сердца, тратит свои и чужие деньги. Тем временем его портрет становится все более уродливым, глаза его горят адским пламенем, а на руках с каждым новым убийством появляется кровь. Дориан прячет портрет в отдаленную залу и старается туда не заходить, но однажды, увидев всю меру своего безобразия и злобы на причудливом создании Холуорда (Дориан его давно убил и приказал растворить в кислоте), он хватает кинжал и вонзает в портрет. А утром на портрете сияет красотой златовласый юноша, а внизу, скорчившись, лежит с ножом в груди безобразный старик, «и только по перстням на его руках слуги узнали его».

Все, казалось бы, просто — да непросто. Ясно, что портрет — метафора совести (которую Грей, как Джекил своего Хайда, как бы вывел, вытащил из души, чтобы не мешала). Но эта метафора может далеко завести: мы знаем, что Уайльд боготворит искусство, считает, что занятия искусством — любым, вплоть до самого прикладного — одни придают жизни осмысленность и радость. Он отрицает этическую основу красоты, расходится в этом со своим учителем Рескином, отказывает искусству в праве на этические поучения. Подсознательно, однако, он все-таки отождествляет прекрасное и совесть, эстетику и мораль — иначе творение Холуорда не могло бы стать совестью Дориана, страшным зеркалом его вырождения. Видимо, задача искусства — мне помнится, об этом еще Айтматов говорил — состоит в том, чтобы создавать фантомы. Дабы мы могли подвергнуть эти фантомы испытаниям — вместо себя.

Кстати, вот о чем я думаю. Россия давно уже существует, как такой «портрет Дориана Грея» — только запечатлен на нем не гордый сноб, весь из золота и слоновой кости, а что-то похожее на женщину с плаката «Родина-Мать зовет»: седая красавица в каком-нибудь зимнем пейзаже. И вот сама Россия давно уже не меняется в главных своих чертах — ни в этом самом пейзаже, ни в государственном устройстве. Она как тот Дориан. А страдает за нее русская литература: она мучается совестью, вырождается, подвергается разнообразным давлениям. Однажды Россия нападет на свою литературу по-настоящему, потому что только в ней способны мы еще увидеть страшный лик нашей Родины. Только в литературе он проступает сквозь бесчисленные березки, цветы луговые, георгиевские ленты и золотые поля. Однажды Россия взглянет на себя беспристрастно и вонзит нож в русскую литературу. И тогда литература будет прекрасная, а Россия предстанет в своем настоящем виде — да уже, собственно, и предстает. И только по георгиевским лентам слуги узнают ее.

4

Самая странная из уайльдовских сказок — она же самая длинная и непонятная — «Рыбак и его душа». Там многое названо и предсказано, но нуждается в интерпретации, в расшифровке — а поскольку года прошли и ключ утерян, доискиваться приходится самостоятельно.

Сказки Уайльда — довольно печальные импровизации, сочинявшиеся им для собственных детей, но предназначенные, конечно, для взрослых. Сюжет близок к «дориановскому»: молодой рыбак избавляется от своей души, потому что не может ее ни потрогать, ни продать; зачем ему такая вещь пустая? А если он откажется от нее, рыбака полюбит прекрасная дочь морского царя. Он ее однажды поймал, но выпустил в обмен на обещание: всякий раз, как он выходит в море, она выплывает и поет ему, и вся рыба заплывает в его сети. Но он уже не рыбы хочет, он хочет, чтобы его любила маленькая морская принцесса. Она ему говорит: мы, холодные дочери моря, не можем любить людей, наделенных душой. Избавься от нее, и я твоя. Он идет к прелестной рыжеволосой ведьме, которая и сама не прочь его полюбить, — и силой вырывает у нее тайну: если взять особый нож с рукояткой из змеиной кожи и ровно в полночь обрезать у самых ног свою тень (откуда тень в полночь? Ну, допустим, от луны), то душа твоя покинет тебя. Я знал детей, проделывавших этот эксперимент, — до того наглядно написано — но, видимо, они брали не тот ножик.

Душа долго умоляла, рыдала, но он не слушал. И душа побрела по дорогам и болотам, договорившись с ним, однако, раз в год вызывать его и рассказывать о своих похождениях. Она просила, чтобы он дал ей свое сердце, ибо горько душе без сердца, — но он ответил довольно грубо, что сердце нужно ему самому, чтобы любить маленькую деву морскую. И он нырнул к ней в пучину, а душа, значит, побрела.

Большую часть этой огромной, как в «Тысяче и одной ночи», сказки составляют как раз приключения души, которая пошла сначала на восток, где видела много чудесных племен и экзотических вер, а потом на юг, где видела много сокровищ; поистине там рассыпаны богатства, которых автор не считал и разбрасывал с щедростью истинной избыточности. Там, скажем, брошена фраза о магадеях, которые родятся старыми и с каждым годом молодеют, чтобы умереть младенцами; из этого Фицджеральд сделал целый рассказ, а Финчер — свой лучший фильм. Там же описаны люди, которые верят в таинственного Бога, но Бог этот — не идол и не личность, а зеркало; и это тоже отличная выдумка. Но это все превосходные стилизации в духе все того же арабского Востока — с караванами, странствующими купцами, воинственными татарами, россыпями сверкающих камней и роскошью пиров. А самое удивительное начинается дальше: душа в очередной раз вернулась и соблазнила рыбака прекрасной танцовщицей, и он оставил свою морскую деву — на сутки, думал он — и отправился со своей душой в таинственный город, разрешив ей опять войти в себя. А дальше душа внушает ему странные мысли: сначала требует, чтобы он украл из лавки серебряную чашу. Потом — чтобы ударил ребенка. Потом — чтобы убил и ограбил гостеприимного купца, давшего ему приют. «Недоброе дело внушила ты мне! — кричит рыбак. — Кто научил тебя всему этому?!» А душа отвечает: ведь ты не дал мне сердца. И поэтому я научилась в моих чудесных странствиях только злу.

«Так ступай же прочь от меня!» — кричит рыбак и снова пытается отрезать тень. Но душа объясняет, что нож давно утратил силу: лишь раз можно отринуть свою душу, а тому, кто впустил ее обратно, спасения нет.

И покинутая морская дева умерла от тоски, и рыбак умер, сжимая ее в объятиях, и на их могиле выросли цветы такой прекрасности, что Священник благословил всю тварь морскую; но это уже, так сказать, финал, скорее пафосный, чем осмысленный. А вот насчет чего-то главного Уайльд тут проговорился, и мысль эта настолько глубока и сложна, что немногое можно поставить рядом с ней в мировой литературе. Только в наше время один из умнейших писателей России, Юрий Арабов, в книге «Механика судеб» высказал схожую догадку: все удается тому, кто избавился от своей души, но тому, кто задумался и разбудил свою совесть, ни в чем не будет удачи. Он иллюстрирует эту мысль примерами Наполеона и, страшно сказать, Пушкина.

Тому, кто поклоняется красоте, нужно действовать по завету Брюсова: «Никому не сочувствуй, сам же себя полюби беспредельно». А если среди этого поклонения задумаешься — тебе конец: душа ведь, по Уайльду, не нравственна, она прежде всего любопытна. Она ищет нового, стремится к мудрости и богатству, а сердца у нее нет. Но стоит тому, кто ищет богатства, мудрости и красоты, обзавестись еще и совестью, — как для него нет спасения. На могиле его потом, ясное дело, вырастут прекрасные цветы, но ему от этого не легче.

В какой-то момент своей жизни — может быть, в середине восьмидесятых, когда добился славы, или в 1891-м, когда встретил Бози, — Уайльд отпустил свою душу на свободу; но в исповеди подробно рассказано о том, как он одумался. А тому, кто одумался, спасения нет. Душа без сердца всемогуща, неуязвима, творчески всесильна — но она тоскует по человеческому; это, кстати, описано и у Блока в «Соловьином саде». Но нельзя, нельзя возвращаться к человеческому, ибо второго побега не будет. Либо служение искусству и разуму, и тогда прощай, мелкая человеческая мораль, — либо человеческое, и тогда оно тебя раздавит.

Интересная версия христианства, правда? Именно христианства, потому что Христос пожалел людей и принял казнь, а иначе ничто и никогда не остановило бы его, не угрожало бы ему. Счастливый Принц начал раздавать свои сокровища — и пошел в переплавку. С европейской культурой случилось нечто подобное.

Так что все он понимал правильно и насчет участи своей — и вообще художнической — не обольщался.

5

Но Уайльда ведь ценят не за то, что он был мыслителем; и даже не за жертвенность, и даже не за глубоко христианское поведение. Точнее, в нем любят все это, но любят ведь прежде всего дети — а они не называют это христианством и не уважают мудрости. Они любят Уайльда за роскошь воображения, ясность языка, изобретательность рассказа; любят его за милосердие, нежность его души, жар вымысла — за картинки, которые он перед ними разворачивает. Уайльд стал детским писателем, а это высшая похвала, ибо взрослые по указке моды способны любить всякую второсортицу, а ребенка на мякине не проведешь. Ребенок чувствует второй сорт по запаху, он никогда не станет есть всякую гниль. И Уайльд сегодня оказался в одном ряду с Пушкиным и Шекспиром, Акутагавой и Клейстом, Кафкой и Мопассаном, и Набоковым, и Куприным, и Платоновым! — с теми, кто пленяет яркостью и силой, и подспудно, незаметно учит милосердию, и соблазняет, конечно, и преодолевает соблазны вместе с читателем. Школа Уайльда незаменима, и чтение его до сих пор учит ясной, изобретательной, точной речи; нет лучшего учебника ораторского искусства, чем его эссе и статьи. А что мысли его наивны — так не ради мыслей читаем мы Уайльда. Именно его эстетизм внушил когда-то Чуковскому его великую теорию непрагматизма: выгоду приносит только то, что делается из чистого идеализма, цели достигает только то, что делается не ради цели. Кто это понял, у того все получится.

Изображений его осталось множество, наиболее знаменит портрет работы Тулуз-Лотрека, где он уже старый, обрюзгший, падший — и бесконечно трогательный: Лотрек умел рисовать такие любовные, любовно-брезгливые, сказал бы я, карикатуры. А в Дублине, где он родился (проклятый акцент выдавал его в молодости, но он выработал оксфордское произношение), стоит — лежит — прекрасный памятник цветного мрамора работы великого, по-моему, скульптора Денни Осборна: перед разлегшимся как бы на склоне (холма, столетия) Уайльдом в зеленом пиджаке с красными отворотами — бронзовая голая беременная Констанс, на которую он не смотрит, и мужской торс, на который смотрит; выражение лица у него, однако, скорей насмешливое. Но во всей его фигуре такой покой, и кругом такой прелестный зеленый угол парка, такие цветы, ветки, фонтаны — что прямо рай, где ему самое место.

А все, кто скажут, что Уайльд развратен и аморален, — не обязательно, конечно, будут гореть в аду, но в раю уж точно не возлягут.

Комментариев нет: