воскресенье, 10 апреля 2016 г.

Дмитрий Быков: "Натан Эйдельман представляется мне фигурой того же склада и ранга, что и Александр Мень"

Источник
Дмитрий Быков
— Натан Эйдельман представляется мне фигурой того же склада и ранга, что и Александр Мень, — катехизатором интеллигенции, а говоря по‑солженицынски, образованщины. К началу 1990‑х, когда начались деклассирование и распад этой прослойки, интеллигенция в России составляла если не большинство, то безусловный и признанный авангард общества. Пусть это были люди, которые от дореволюционной интеллигенции отличались примерно так же, как красные директора от Гарина‑Михайловского, но ведь красные директора были, признаемся, не настолько уж и хуже. У этих интеллигентов были свои духовные вожди, не обязательно евреи (вообще рассмотрение еврейского вопроса применительно к Меню и Эйдельману заведет нас в совершенно ненужные дебри: что советская власть сделала — и сделала хорошо, — так это убрала национальную проблему и прочие имманентности с повестки дня; говорить об этом стало не очень прилично).

Эйдельмана и Меня роднило многое: обучение в школе лицейского типа, не то чтобы элитарной, но организованной хорошим, опытным и понимающим в своем деле директором. Культ дружбы. Представление о Пушкине как о фундаментальной, христологической фигуре русской литературы (что и предопределило культ детской, подростковой дружбы: школьная среда сформировала всех троих). Культ Просвещения, характерный и для Пушкина. Интерес к просветительству — и в особенности к фигурам и личностям, пытавшимся вытащить Россию из многолетней отсталости: к Чаадаеву, Герцену, декабристам (при достаточно сдержанном отношении к славянофильству, почвенничеству, «веховству» и скифству, то есть к движениям, которые в отсталости и зверстве полагают высшую самобытность).

Оппозиция «евреи — неевреи», столь востребованная нынешними антисемитами, вообще не объясняет ничего, поскольку кумирами и вождями той интеллигенции были и Стругацкие, и Шукшин, и Тарковский, и Любимов, и Окуджава, и Трифонов с его мучительным интересом к истории, и Искандер. Если смотреть сегодня подряд лекции и образовательные программы Эйдельмана, то, во‑первых, нельзя не поразиться внешнему и даже интонационному его сходству с Менем, профетическому пылу, объединяющему их, а во‑вторых, нельзя не восхититься при виде аудитории, все понимающей с полуслова (и даже, пожалуй, слишком любящей намеки и полуслова). Парольность, однако, не главная черта этого общения: главное — трезвое понимание, что Россия нуждается в выходе из замкнутого круга, в массовом перерождении — возможно, именно вследствие этой катехизации — покорной и растленной части населения. Эта часть в 1970‑х годах была не особенно велика. Главной проблемой, занимавшей тогдашнюю российскую — советскую — элиту, была именно Теория Воспитания, как называли ее Стругацкие. Отсюда напряженный интерес Меня к генезису христианства, к перебарыванию архаики, к личностям и эволюции апостолов. Отсюда интерес Эйдельмана именно к фигурам, которые занимались инициацией, воспитанием, просвещением — словом, преодолением инерции: Карамзину, Пущину, вокруг которого в Сибири существовала аура бодрости и здравомыслия, к «революционерам сверху», которым посвящена его последняя книга.


Культ декабризма, свободомыслия и реформаторства в 1970‑х годах приносил отличные плоды: гимном этого движения, о котором следовало бы написать отдельную книгу, поскольку в него включались и профессиональные историки, и педагоги‑новаторы, и литераторы, и кинематографисты, и даже отдельные кураторы наверху, была песня Юлия Кима «19 октября». Так оно, в общем, и осталось, ибо само это движение никуда не делось — просто его не видно. Телевизионные просветительские программы, вроде «Лицея, который не кончается», и подробные главы о Лицее в «Грани веков» способствовали этому культу знания и дружества. Любопытно, что самой популярной книгой Эйдельмана оказалась именно «Грань веков», книга про ту самую победу просветительства и прогрессорства, пусть на короткое время, про «дней Александровых прекрасное начало», про то, какими катастрофами чреваты развороты и отступления на этом пути.

Для Эйдельмана не было сомнения в том, что единственный путь прогресса, это путь эмансипации от всего имманентного, врожденного, почвенного, портяночного, сырого; что искать в зверстве природную силу и могучую иррациональную духовность — напрасный труд; что национализм — безнадежное прошлое человечества. Иррациональность фашизма была ему глубоко противна. Энциклопедичностью и верой в здравомыслие он напоминал Умберто Эко, и столько же знал, и так же неутомимо этими знаниями делился. Он был не просто лектором, но и серьезным ученым, выдающимся архивистом, отлично знавшим черновую, полевую работу историка: в источниках по русским XVIII и XIX векам Эйдельман ориентировался безупречно, и, скажем, его реконструкция в статье «Возвращение» знаменитого диалога Пушкина и Николая 8 сентября 1826 года выполнена, на мой взгляд, и основательней, и детальней щеголевской (впрочем, некоторых источников Щеголев просто не мог знать).

Кстати, интерес главного русского пушкиниста и самого известного советского историка к этому дню и этому диалогу вполне объясним и показателен: русский просветитель должен думать не только о том, чтобы его услышали, но и о том, чтобы его не заткнули; правильно или неправильно вел себя Пушкин в том диалоге, когда Николаю он показался «умнейшим человеком в России», а десять лет творчества он себе тогда купил, и не его вина, что в конце концов эта иллюзорная симфония поэта и власти дала неизбежную трещину, а потом и вовсе закончилась катастрофой. Эйдельману тоже приходилось идти на компромиссы, прибегать к эзоповой речи, маскировать исторические аналогии, но это и позволило ему воспитать поколение новых лицеистов, которым, как и лицеистам прежним, досталась весьма горькая доля. Фильм «Звезда пленительного счастья», завершающийся долгим планом желтого острожного забора, был в 1970‑х культовым, и все, кому надо было, понимали Владимира Мотыля правильно. Кстати, думаю, что именно эта картина, а не прославленное «Белое солнце пустыни» была его высшим художественным свершением.

Эйдельман верил, что главное занятие природы — усложнение, эволюция; этой же верой в рациональность и прогресс была продиктована и единственная его книга, написанная не на русском и даже, собственно, не на литературном материале, — «Ищу предка». Иное дело, что все оказалось немного по‑другому, но по‑другому — не значит лучше. Мимо внимания Эйдельмана прошли такие, например, российские мыслители, как Мережковский и Флоренский, которые несколько лучше понимали русскую розановщину, ее неизбежность, ее глубокую укорененность. Русская розановщина — позвольте мне этот термин не расшифровывать, ибо кому надо поймут, а кому не надо только запутают дело — сосредоточена на еврейском вопросе и отождествляет еврейство с просветительством именно потому, что с прогрессом легче бороться, когда опираешься на ксенофобию. Настроение это, сконцентрированное в розановской статье о памятнике Александру III и заклейменное в полемическом ответе Мережковского «Свинья‑матушка», способно давать иногда удивительные художественные результаты, что ничуть его не оправдывает — ведь и на плесневый сыр находятся любители. Впрочем, апофеоз почвенничества, которым современная российская культура отвечает на «Апофеоз беспочвенности», как правило, дает слабые тексты, но сильные чувства; экстаза падения в родную грязь никто не отменял, и к хлеву тоже можно испытывать глубокие, нежные симпатии, если ты ничего, кроме него, не видел. Самый распространенный упрек в адрес сегодняшней интеллигенции: «Не повезло вам с народом, хомячки!» Но ведь интеллигенты 1970‑х никогда так не говорили. Они сами были этим народом, а тех, кто желал оставаться на предыдущих ступенях, усиленно тянули к себе. Дело не в том, что сегодняшний «народ» — те, кто присваивает себе это звание на основании любви к начальству, — боится трудностей просвещения: никаких особых трудностей нет, и книги того же Эйдельмана доступны, доходчивы и увлекательны в не меньшей степени, чем писания современных публицистов (и уж точно интересней писаний и фильмов Шевкунова). Дело именно в радостях падения, в оргиастическом наслаждении мерзостями. Просвещение этих радостей не дает. Оно исходит из того, что грубые удовольствия садизма и животное наслаждение стадностью все‑таки не для всех.

Я ни секунды не сомневаюсь в том, что интеллигенции 1970‑х суждено возвращение. Но что поделать, если даже Блок сдался своему распаду и предал собственное «На поле Куликовом», написав «Скифов», грубый и откровенно бездарный (у него случалось) апофеоз азиатчины. В Блоке, кстати, тоже были зерна вырождения и распада. Поэтому, собственно, русский Серебряный век и не интересовал Эйдельмана, и русская религиозная философия прошла мимо его сознания: здоровый и ясный человек возрождения, лишенный комплекса вины перед большинством и вовсе не склонный к самокопанию, он‑то никаких следов вырождения в себе не нес. Русский Серебряный век был все‑таки узорчатой плесенью на стенах теплицы и погиб, когда эта душная теплица рухнула; в советском «серебряном веке» — семидесятничестве — тоже были черты вырождения, но Мень и Эйдельман от них свободны. Потому, вероятно, и погибли первыми, столкнувшись с очередным бунтом болота.

Нет никакого сомнения в том, что петровский путь снова докажет свои преимущества и Россия вернется на него, поблуждав по болоту или, если угодно, по пещерам; зловоние не лучший аромат, портянка — не источник разума, зверство и насилие — не лучший способ заполнения досуга, страх — не лучшая школа для познания жизни. Кому‑то Эйдельман кажется сегодня плоским, а «веховцы» с их смирением и ханжеством, напротив, светочами. Быть в России мыслителем очень трудно: все время почему‑то обвиняют в отрыве от народа, все время соблазняют великими и кровавыми проектами, и даже Мережковский, которого я причисляю к самым ярким русским светочам, в конце жизни заблудился безнадежно и, рискну сказать, неприлично. Эйдельман умер не от инфаркта, а от разочарования; Меня убил не только конкретный убийца, но и энтропия. Но никакой откат не вечен, и новые лицеисты уже с нами. Те же, кто считает гигиену преступной, просвещение — излишним, а прогресс — упраздненным, попадут в историю в виде сносок к биографиям настоящих людей вроде Эйдельмана. И никакой антисемитизм ничего с этим не сделает, тем более что по большому счету он тут ни при чем.

Комментариев нет: