Источник
Дмитрий Быков
Лев Толстой, любивший Куприна, кажется, больше всех «младших» (а младшими для него были все), говорил: «Ну какая у Куприна философия? Он просто офицер». Ничего уничижительного в таком определении не было: для Толстого офицер — это хорошо. Он сам, между прочим, флигель-адъютант и кавалер ордена св. Анны за храбрость. Офицер — это храбрость, кодекс чести, страсть к воинским упражнениям вроде рубки и верховой езды — Саша Черный свидетельствует, что посадку Куприна-всадника хвалили и в десятые годы, когда он постарел и отяжелел. Толстой любил Куприна почти отечески, не возмущаясь ни стертым газетным языком его ранних рассказов, так раздражавших Бунина, ни штампованными и примитивными портретами, за которые его мягко упрекал Чехов, — ему нравилось острое чувство жизни, страсть, фабульная динамика, все, что он ценил в литературе, не особенно отвлекаясь на красоты формы. Он сам писал густо, и ему нравилось острое обоняние Куприна, его чуткость к цвету, погоде, жесту, щедрый солнечный свет, заливающий страницы его прозы; ценил он его и за художническое наслаждение — первый признак удачи, — с которым Куприн описывает хоть странствующего пьяного трагика, хоть актера, хоть проститутку (в последнем случае, прочитав первую часть «Ямы», он это наслаждение находил даже избыточным: «видя, что, описывая гадость, он наслаждается, и от человека со вкусом этого скрыть нельзя»). И «Поединок» ему нравился — не просто за описание армейского быта, точного и почти неизменного с тех самых севастопольских времен, но за непосредственность и человечность. Куприн вообще прежде всего человечен, не только в высоком, но и в самом обывательском смысле слова: чуть ли не единственный из крупных авторов начала века, он никакой сверхчеловечности не ищет и демонизмом не увлекается. Его идеал — профессионал, делающий свое дело с тем же наслаждением, с каким сам Куприн пишет. Он любуется Бек-Агамаловым, когда тот рубит глиняную куклу, и полковником Шульговичем, который все-таки не зверь и послужил Отечеству, и даже, страшно сказать, соблазнительницей Шурочкой, — так у нее ловко все это получается! Назанский — и тот спивается так самоубийственно и страстно, что хочется к нему присоединиться, а уж когда он философствует — эта философия, плоская и заурядная, так оправдана его самоубийственным пьяным блаженством, что мы и ее прощаем. Но в том-то и состоит главная трагедия всех героев «Поединка», что заняты все не своим делом, что служат из-под палки, не понимая смысла службы; что солдат мучают муштрой и колотят почем зря, а офицеры пьют со скуки, явственно чувствуя бессмысленность каждого дня. И в советской армии «Поединок» изымали из многих армейских библиотек — знаю по рассказам не одного приятеля. В нашей он был. И в долгих ночных нарядах по КПП я его перечитывал, поражаясь тому, насколько же ничего опять не изменилось.
Куприн закончил эту вещь зрелым писателем, как-никак 37 лет, хотя первые подступы и наброски к ней — ранние армейские рассказы — сочинялись за четыре года до этого, и настрой, общий тон «Поединка» в них уже есть. Куприн ведь не только мастер солнечных пейзажей и невинных наслаждений вроде ловли кефали — он гениально описывает ту невыносимо грустную, безвыходную скуку, какая бывает по вечерам в казарме, в богадельне, вообще в любом казенном доме, хоть бы и в доме призрения, где доживают престарелые актеры. Но в ранних вещах нет Ромашова, а в «Поединке» Куприн нашел наконец своего героя. Ведь герой сентиментального, нежного Куприна, который и сам воспитывался в богадельне (там мать работала, там его ласкали и подкармливали несчастные одинокие старухи), — никак не дэмонический красавец и не победитель; протагонист Куприна, истинное его второе я, — Желтков из «Гранатового браслета», кадет Буланин из «Кадетов», поручик Ромашов с его детской графоманией, романтической влюбленностью и не находящей выхода силой. Ромашов страшно одинок и неприкаян, говорить ему не с кем, полковые романы надоели, в избиении солдат он не находит ни малейшей радости, а любовь его Шурочка толкает его на смерть с тем изумительным цинизмом, который вдруг откуда-то берется у самых прелестных существ в критические моменты, и сами они потом не могут ничего объяснить. Инстинкт жизни — той самой жизни, которая больше всего интересует, притягивает, гипнотизирует Куприна. А уж раз мы так любим жизнь — «О, как она прекрасна!» — стонет Назанский, — мы должны принимать ее в любых проявлениях, в том числе и в самых грязных. Все это та же слепая, неукротимая витальность. И Шурочка, встав с постели Ромашова, которого она, по сути, обрекла на гибель, — оставляет на простынях прелестный запах молодого тела, и этим запахом дышит Ромашов в свою последнюю ночь, все понимая и на все согласившись. Это жизнь. И Куприн признает ее право быть — просто любимые его герои любуются ею вчуже, при любых своих успехах оставаясь внутри все теми же Буланиными.
Дмитрий Быков
Лев Толстой, любивший Куприна, кажется, больше всех «младших» (а младшими для него были все), говорил: «Ну какая у Куприна философия? Он просто офицер». Ничего уничижительного в таком определении не было: для Толстого офицер — это хорошо. Он сам, между прочим, флигель-адъютант и кавалер ордена св. Анны за храбрость. Офицер — это храбрость, кодекс чести, страсть к воинским упражнениям вроде рубки и верховой езды — Саша Черный свидетельствует, что посадку Куприна-всадника хвалили и в десятые годы, когда он постарел и отяжелел. Толстой любил Куприна почти отечески, не возмущаясь ни стертым газетным языком его ранних рассказов, так раздражавших Бунина, ни штампованными и примитивными портретами, за которые его мягко упрекал Чехов, — ему нравилось острое чувство жизни, страсть, фабульная динамика, все, что он ценил в литературе, не особенно отвлекаясь на красоты формы. Он сам писал густо, и ему нравилось острое обоняние Куприна, его чуткость к цвету, погоде, жесту, щедрый солнечный свет, заливающий страницы его прозы; ценил он его и за художническое наслаждение — первый признак удачи, — с которым Куприн описывает хоть странствующего пьяного трагика, хоть актера, хоть проститутку (в последнем случае, прочитав первую часть «Ямы», он это наслаждение находил даже избыточным: «видя, что, описывая гадость, он наслаждается, и от человека со вкусом этого скрыть нельзя»). И «Поединок» ему нравился — не просто за описание армейского быта, точного и почти неизменного с тех самых севастопольских времен, но за непосредственность и человечность. Куприн вообще прежде всего человечен, не только в высоком, но и в самом обывательском смысле слова: чуть ли не единственный из крупных авторов начала века, он никакой сверхчеловечности не ищет и демонизмом не увлекается. Его идеал — профессионал, делающий свое дело с тем же наслаждением, с каким сам Куприн пишет. Он любуется Бек-Агамаловым, когда тот рубит глиняную куклу, и полковником Шульговичем, который все-таки не зверь и послужил Отечеству, и даже, страшно сказать, соблазнительницей Шурочкой, — так у нее ловко все это получается! Назанский — и тот спивается так самоубийственно и страстно, что хочется к нему присоединиться, а уж когда он философствует — эта философия, плоская и заурядная, так оправдана его самоубийственным пьяным блаженством, что мы и ее прощаем. Но в том-то и состоит главная трагедия всех героев «Поединка», что заняты все не своим делом, что служат из-под палки, не понимая смысла службы; что солдат мучают муштрой и колотят почем зря, а офицеры пьют со скуки, явственно чувствуя бессмысленность каждого дня. И в советской армии «Поединок» изымали из многих армейских библиотек — знаю по рассказам не одного приятеля. В нашей он был. И в долгих ночных нарядах по КПП я его перечитывал, поражаясь тому, насколько же ничего опять не изменилось.
Куприн закончил эту вещь зрелым писателем, как-никак 37 лет, хотя первые подступы и наброски к ней — ранние армейские рассказы — сочинялись за четыре года до этого, и настрой, общий тон «Поединка» в них уже есть. Куприн ведь не только мастер солнечных пейзажей и невинных наслаждений вроде ловли кефали — он гениально описывает ту невыносимо грустную, безвыходную скуку, какая бывает по вечерам в казарме, в богадельне, вообще в любом казенном доме, хоть бы и в доме призрения, где доживают престарелые актеры. Но в ранних вещах нет Ромашова, а в «Поединке» Куприн нашел наконец своего героя. Ведь герой сентиментального, нежного Куприна, который и сам воспитывался в богадельне (там мать работала, там его ласкали и подкармливали несчастные одинокие старухи), — никак не дэмонический красавец и не победитель; протагонист Куприна, истинное его второе я, — Желтков из «Гранатового браслета», кадет Буланин из «Кадетов», поручик Ромашов с его детской графоманией, романтической влюбленностью и не находящей выхода силой. Ромашов страшно одинок и неприкаян, говорить ему не с кем, полковые романы надоели, в избиении солдат он не находит ни малейшей радости, а любовь его Шурочка толкает его на смерть с тем изумительным цинизмом, который вдруг откуда-то берется у самых прелестных существ в критические моменты, и сами они потом не могут ничего объяснить. Инстинкт жизни — той самой жизни, которая больше всего интересует, притягивает, гипнотизирует Куприна. А уж раз мы так любим жизнь — «О, как она прекрасна!» — стонет Назанский, — мы должны принимать ее в любых проявлениях, в том числе и в самых грязных. Все это та же слепая, неукротимая витальность. И Шурочка, встав с постели Ромашова, которого она, по сути, обрекла на гибель, — оставляет на простынях прелестный запах молодого тела, и этим запахом дышит Ромашов в свою последнюю ночь, все понимая и на все согласившись. Это жизнь. И Куприн признает ее право быть — просто любимые его герои любуются ею вчуже, при любых своих успехах оставаясь внутри все теми же Буланиными.
А истинную славу «Поединку» обеспечила, конечно, не пресловутая философия, не «жизненное ясновидение» Куприна (Мережковский), а именно вечно узнаваемая картина армейской жизни, казарменного быта, офицерской тупой ненависти к себе, солдатне и начальству. Не сказать, чтобы Куприн был пацифистом — в четырнадцатом он немедленно устремился на войну, хоть и осознал очень скоро, что к боевым действиям уже не годен. Он и тут любил бы профессионалов, если бы видел их (видит — единичных, ничего не решающих); а главное — он видит, что эта армия успешней всего воюет сама с собой. Угнетать своих — это да, пожалуйста. А если придется воевать с чужими — вся эта муштра, солдафонство, тысячи ненужных и мучительных уставных тупостей вылезут немедленно, и придется долго и мучительно учиться настоящей войне. Как это потом и случилось, увы. Куприн начал «Поединок» еще до японской катастрофы, а революция пятого года — на самом деле, конечно, никакая не революция, а двухлетняя череда демонстраций и стачек, — подтвердила его прогноз: рушится все. Нельзя воевать, не зная, за что воюешь; нельзя уберечь страну, в которой Ромашовы составляют ничтожное меньшинство, а решают все Николаевы. Строго говоря, название «Поединка» — прозрачное и даже лобовое; нет сомнений, что Ромашов в этом поединке обречен, и вспомнит о нем только умученный солдат Хлебников.
Вот этот эпизод — где плачут, обнявшись, два живых и несчастных человеческих существа — действует, думаю, не слабей, чем плач Ахилла и Приама в «Илиаде»: остров живого чувства среди тотальной бесчеловечности — это всегда действует убийственно, потому что кто же из нас не знал этого дикого ощущения, названного у Хайдеггера «вдвинутостью в ничто»? Кто из нас не чувствовал себя бесконечно потерянным, брошенным навеки — точно автор отвернулся? Кто не помнит, как стонет единственная живая душа в мире, где ей не с кем перекинуться словом? Вот это — мир Куприна, подлинная его суть, подкладка, на которой все держится; мир «Святой лжи», мир «На покое». Это невыносимое чувство так знакомо любому солдату, читающему «Поединок», что за одно это совпадение он благодарит Куприна больше, чем за всю убийственную точность в описаниях уставных занятий. «Знамя есть священная херугва...», маршировка, бесконечная и бессмысленная уборка — но за ними и под ними стон живой души, вброшенной в мир, одинокой, обреченной. «Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?» — но армия, в сущности, и есть мир богооставленности, только сказать об этом вслух считается непатриотичным.
Место Куприна в русской литературе как будто и прочно, и почетно, и сравнимо с местом Андреева — которого ценят несоразмерно мало, а все-таки признают классиком; обида в том, что всю жизнь Куприн проходил с клеймом беллетриста — как и его друг, великий изобретатель сюжетов и метафор Александр Грин. Оба способны вернуть меланхолику или ипохондрику позабытую радость бытия, оба могут погрузить самого жизнерадостного сангвиника в слезливую печаль, а то и в ужас, — но как-то их привычно числят во втором ряду. Вот я признаюсь сейчас в вещи неприличной, а неряшливая, с повторами и штампами, проза Куприна мне дороже бунинской, хотя и у Бунина есть вещи, над которыми впору заплакать, «Красавица», скажем. Но у Бунина их — единицы, все сухой кистью, с искренним презрением к влаге, словообилию, сантиментам. А Куприн напишет «Королевский парк» — глупую вроде бы идиллию про старых глупых королей, тоже свезенных в богадельню (не отпускал его этот опыт!), — дойдешь до слов «Я умею клеить прелестные коробочки из цветного картона!» — и все, каждый раз слезы, в особенности с похмелья. Состояние похмелья Куприну было знакомо не понаслышке, и он, вероятно, для того и пил, чтобы чаще испытывать и точнее описывать это состояние полной нравственной разбитости, глубокого покаяния и готовности разрыдаться над любой шарманочной жалобой.
Конечно, был и «Гамбринус» с его бессмертным искусством, с глиняной свистулькой, заменившей скрипку (и может статься, тут автопортрет — не Сашка, конечно, а свистулька, простой глиняный инструмент, заменивший собой что-то высокое, прекрасное, безвозвратно утраченное. Наверное, так видел Куприн собственный писательский дар, относительно которого у него вряд ли были иллюзии). Но ведь искусство — выход не для всех. Ромашову, например, талант вроде бы и дан — но развиться ему не суждено, и шанс, честно говоря, невелик (по первым сочинениям Куприна тоже трудно угадать будущего мастера). Да и многих ли спасает искусство? Жизнь — поединок с предрешенным финалом, победителей тут нету. Может быть, за это чувство и любим мы Куприна — он нас не утешает и себе не врет. «Улетят все ласточки, все цветы завянут, розовые девушки состарятся, умрут», — это из его стихотворения, писанного уже в зрелые года и трогательно беспомощного, как рассказ Ромашова «Последний роковой дебют».
Жизнь — богадельня с добрыми несчастными старухами. Армия — богадельня для злых и несчастных солдат. Богадельня, Божье дело.
Комментариев нет:
Отправить комментарий