пятница, 1 марта 2013 г.

Дмитрий Быков: "Брюсову не повезло родиться в Серебряном веке, когда путь в вожди и герои лежал через литературу"

Источник
Дмитрий Быков
Как большинство книг начала века, этот сборник, посвященный «Бальмонту — другу и брату», задал главные темы и мотивы русской лирики — и только в этом, пожалуй, его сегодняшняя привлекательность. Впрочем, это вообще драма Брюсова, очень умного поэта, чей талант меньше ума — и, страшно сказать, лежит не в области поэзии. Брюсову не повезло родиться в Серебряном веке, когда путь в вожди и герои лежал через литературу.
Полагаю, он вообще как-то поторопился: ведь гениальные программисты были и в XV веке, только им делать было нечего, приходилось идти в чеканщики либо горшечники. Брюсов родился до того, как появилась его истинная профессия, — я и сейчас не очень представляю, кем он мог стать в идеале. Для ученого у него слишком сильный темперамент, для поэта — слишком рациональная голова и, пожалуй, нравственная глухота, для переводчика — слишком богатый внутренний мир и множество оригинальных идей. Возможно, из него получился бы идеальный серый кардинал для какой-то будущей власти с еще непредставимыми полномочиями и невероятной степенью секретности — но для серого кардинала он слишком стремится к личной славе. Возможно — вот эротическая фантазия вполне в его духе, взять хоть частый у него сюжет о любви старого профессора к юной прелестнице или историю бедной Нади Львовой, — когда-то в будущем разработают такой способ обучения, через любовь и даже просто через садомазохизм, когда учитель станет влюблять ученицу в себя, разнообразно мучить и бросать с непоправимо переломанной психикой и массой новых навыков. Признайтесь, все мы так учили понемногу кого-нибудь и как-нибудь, и в результате бросали и переламывали либо мы, либо нас (обоюдный вариант следует признать оптимальным).
Рисуется мне в будущем и еще один прекрасный вариант для Брюсова — заканчивать чужие неоконченные шедевры: не умея изобрести собственную форму, либо изобретая ее неудачно, как в поздних своих советских «научных стихах», Брюсов гениально стилизовался. Думаю, его самый удачный стихотворный текст — и единственная поэма — «Египетские ночи», которые он закончил конгениально, Пушкин бы, думаю, одобрил. Там даже сюжет выдуман вполне по-пушкински, узнается его ход мысли: Брюсов умел не просто подражать, но перевоплощаться — редчайший тип актерского и литературного мастерства. Можно поверить, даже прилично зная эпоху, что «Огненный ангел» — рукопись XVI века. Будущее у Брюсова в его довольно слабой, но увлекательной фантастике всегда лабораторно, искусственно, как у Маяковского, — ибо органики жизни он не чувствовал абсолютно, всю жизнь насилуя эту органику; зато прошлое, где изобретать ничего не надо, он чувствовал как свое. В будущем наверняка будет такая профессия — реставрировать неоконченные шедевры (описана же у Шефнера Ника Самофракийская, которой ученые восстановили голову). Брюсов, родись он через пятьсот лет, идеально дописал бы «Тайну Эдвина Друда» или лермонтовский «Штос», да и мало ли за это время появится неоконченного? Но в 1894 году кратчайший путь к славе, власти и женской любви лежал через символистскую поэзию, и он сунулся туда, как мальчики шестидесятых шли в физику. Я иногда думаю, что и Маяковский — во многих отношениях ученик, а в некоторых даже и двойник Брюсова, — совершенно напрасно пошел в поэзию, где обнаружил один, пусть гениальный, прием и с помощью этого риторического хода признавался в любви то к Лиле, то к Ленину; да и прогноз погоды можно так переписать — и все равно будет интересно. Главное же его дарование было другое — художник он был прекрасный, и гибкий, и разнообразный, и культурный (не начитанный, а насмотренный; литературу предшественников он как раз знал клочковато, а современников читал более чем избирательно). Уверен, что, выбери он живопись, — сроду не застрелился бы, а причина всех его неврозов — как раз в том, что он передумавший художник и переученный левша.
Умный человек с хорошим самоконтролем (а Брюсов держал себя даже не в руках, а в зубах) сможет преуспеть в любой профессии. Я, кстати, не уверен, что поэтами должны быть только те, кто ничего другого в принципе не способен делать — как Блок, беспомощный во всех других областях литературы; годился он, кроме поэзии, только в табельщики или протоколисты, чем и занимался на фронте или в комиссии по расследованию преступлений царизма. Скажем, Асеев ничем, кроме поэзии, заниматься не мог в принципе, он лирик по определению, он сам о себе так думал и коллегами так воспринимался, — а поэт он, в общем, третьего ряда. А вот Бродского — как и Маяковского, и Брюсова — можно представить в десятках других ролей: он и преподаватель, и филолог, и летчик был бы отличный, и разведчик выдающийся (быть летчиком и нелегалом всегда мечтал); и потому его поэзия так часто держится на приеме, на риторике, преобладают в ней рациональность и умозрение. Таковы и Маяковский, и Слуцкий, и Брюсов — и приемы изобретены блистательно, и вовсе никакой доблести нет в том, чтобы быть только поэтом (я, кстати, почти убежден, что и Цветаева — в отличие от Ахматовой — сделала себя, а не просто была собой; и проза ее, признаюсь в страшном грехе, кажется мне выше стихов). Только-поэт, транслятор небесной гармонии при минимальном участии ума, — существо беспомощное и почти столь же невыносимое в быту, как невыносим для постоянного дыхания чистый кислород; очень многие графоманы как раз и добиваются звания больших поэтов, хитро имитируя эту беспомощность на грани юродства. Честное слово, предпочтительнее селф-мейд-мены Бродский или Слуцкий — лучшие в своих поколениях. Они гораздо разнообразней тех же Блока, Окуджавы, Ахматовой — птиц певчих, почти не эволюционирующих, пишущих только когда пишется и не могущих применить к себе слово «работаю». Вот вам прямая перекличка. «Вперед, мечта, мой верный вол, неволей, если не охотой. Я близ тебя, мой кнут тяжел, я сам тружусь, и ты работай!» — Брюсов, как раз из Urbi et orbi;. И Ахматова в ответ, 57 лет спустя, — «Подумаешь, тоже работа, беспечное это житье — подслушать у музыки что-то и выдать шутя за свое».

  
Брюсов как раз — наиболее чистый и трагический случай не-поэта, ставшего поэтом; с профессиональными навыками у него все неплохо, хотя он немузыкален, композиции не чувствует, строфу, что называется, не держит и поет все время на разные голоса, так что собственный его лающий баритон (сохранившийся в записи) почти не слышен. Но в силу выдающегося — отдадим должное — ума он на многие мысли и приемы набрел первым, просто разрабатывать их досталось другим. Отсюда и множество перекличек, созвучий, чаще всего не выявленных, поскольку Брюсовым сейчас занимаются мало: в мейнстриме исследовательского интереса находится Кузмин, раньше — Мандельштам, Анненский, другие баловни литературной моды, хотя слово «баловень» к ним не больно идет. А между тем ответы Брюсову, заимствования из Брюсова — тема богатая и перспективная: блоковских «Скифов» вообще нельзя понять без брюсовского «Мы — скифы» 1916 года, и если их прочитать параллельно — становится понятно, с кем и чем солидаризировался Блок два года спустя, кому он говорил свое «Да, скифы мы». Брюсов вообще часто использовал слово «скиф», когда ему требовалась рифма на «миф» либо на деепричастие совершенного вида (он же не Блок, позволяющий себе рифмовать «позабыв» — «уронив»); он был одним из духовных отцов русского евразийства — сознательной попытки интеллектуала стать как можно более диким. Думаю, без брюсовского «Вскрою двери» непонятен и мандельштамовский Ламарк, и вообще брюсовская линия у Мандельштама — пусть как преодоленный соблазн — весьма отчетлива. В Urbi et orbi десятки строк, вошедших в кровь русской поэзии. «Как змей на сброшенную кожу, смотрю на то, чем прежде был» — «Только змеи сбрасывают кожи, чтоб душа старела и росла». «За окнами свет, непонятный и желтый, но в небе напрасно ищу я звезду: дойдя до ворот, на железные болты горячим лицом приникаю — и жду»: тут можно и не цитировать, все угадают, даже и рифма «желты» — «болты» сохранилась. Фабула «Побега» — «Бегу от пышного алькова» — явно породила «Соловьиный сад». «Вперед, мечта, мой верный вол» — помимо уже цитированного позднего ответа — явно один из источников «Не позволяй душе лениться». Но язык обэриутов предугадан и в пародийных «Песенках» — скажем, в «Фабричной»: «Я каждую ночь регулярно под этим окошком стою». Кстати, и сологубовское «Коля, Коля, ты за что ж...», и блоковское «В сапогах бутылками» — из этих же городских песенок 1902 года. И уж совсем неожиданный отзвук у Тарковского — брюсовские чудовища, населявшие опустевший дом, снова явятся в «Доме напротив», в тех же строгих двустишиях, только не шестистопных, а пятистопных. Само собой, брюсовская эротика имела особенный успех — и множество непристойных коннотаций «пути в Дамаск» пошли именно от этого знаменитого четверостишия — «Водоворотом мы схвачены последних ласк. Вот он, от века назначенный наш путь в Дамаск». Было это и у Сологуба, и у несчастного самоубийцы Князева («врата с щитом, увитым в мех») — Брюсов на этом фоне сама благопристойность.
Между тем есть в этом сборнике много того, что умел только он, — того, что не перенималось, поскольку за самое главное поэт платит жизнью, а платить, как Брюсов, могли немногие. Из Urbi et orbi — главным образом из «Каменщика», самого, вероятно, известного стихотворения Брюсова в советские годы, — выросли десятки стихов о тяжкой доле народной, но ни в одном из них не было брюсовской диалектики: каменщик ведь себе строит тюрьму, себе и своим детям — «Каменщик, каменщик, долгие ночи кто проведет в ней без сна? — Может быть, сын мой, такой же рабочий, тем наша доля полна». И этот каменщик, собственный охранник и могильщик, этот народ — собственный тюремщик, — так ни у кого больше и не появился. Разве что у Иноземцевой ровно сто лет спустя прозвучал вовсе уж издевательский отзвук — «Был народ врагом народа, был народ себе врагом, прославлял себя, урода, и не думал о другом. Прошагал веселым строем от Кронштадта до Курил, сам себе канал построил, сам потом его курил». И уж сколько раз перепевались написанные чуть позднее «Грядущие гунны» и «Довольным» — но мало кто отваживался с брюсовской прямотой воззвать: «Крушите жизнь — и с ней меня!» Или того прямей — «Вас, кто меня уничтожит, встречаю приветственным гимном». Это вполне искренне, без рисовки и позы, поскольку весь свой бред величия, всю картину собственного могущества и бессмертия он строит именно на идее жертвы, гибели, пытки; он жесток не только к бесчисленным спутникам, друзьям, к обреченному собственному дому, — но и к себе, и только в этом безусловная подлинность его лирики. Она неподлинна, может быть, в том высшем смысле, в каком всегда подозрительна рациональность: конечно, Брюсов дает себе задания, ставит условия, сочиняет правила игры — и бесконечно шлифует форму. Однако эта умозрительность не отменяет его абсолютной внутренней честности: Urbi et orbi — книга бесконечного греха, падения, которое можно искупить лишь таким же бесконечным и самозабвенным трудом. Лирический герой Брюсова ночами «творит обряд», о чем издевательски писал Ходасевич («если „обряд“, то решительно безразлично, с кем»), умирает и воскресает на ложе — а днем гордо прогоняет былую спутницу («Женщинам») и трудится, трудится без отдыха, как будто количество труда есть уже залог его качества.
В этом диком чередовании безрадостной страсти и такой же безрадостной работы — брюсовская трагедия, его мрачный подвиг; и какое же это, доложу я вам, русское! Работать — потому что таково назначение человека на земле; грешить — потому что таково его проклятие; так выглядит извращенная Библия Брюсова, потому что в настоящей-то Библии проклятием как раз назван труд; но автор Urbi et orbi только в нем и видит искупление, отсюда вечно повторяющиеся упоминания кирки, лопаты, палящего солнца, усталых мышц, кратких мгновений отдыха... И в формальных упражнениях, которые он себе задает, и в отработке оброка — быть в Париже и написать о Париже, увидеть Венецию и описать Венецию — та же вера в спасительность каторги, та же надежда искупить грех. А ночью опять надо падать — вот поистине Сизифова мука: весь день вкатывать камень на гору, чтобы на закате рухнуть вместе с этим камнем... «куда, сказал бы мимоходом, но этого простейший стыд мне выговорить не велит» (это из «Фауста», которого он тоже переводил, — но у Пастернака, конечно, лучше).
Все это совсем не смешно, хотя и выглядит гротескно, — но это и есть один из самых точных портретов русского внутреннего мира: блуд до осатанения, труд до остервенения. «Есть блуд труда, и он у нас в крови» — как темно, но точно сформулировал Мандельштам. Этот же образ жизни описан у Блока — «Грешить бесстыдно, беспробудно» и т.д.; Блок всю жизнь был от Брюсова далек — и тем страшней, тем горше, что под конец он ответил «да» его «Скифам» и вслед за ним благословил триумф дикости, которая опрокинула «пошлость» всемирной цивилизации — только чтобы утвердить ей на смену куда более ужасную пошлость скифства. И Блоку, и Брюсову этот выбор стоил гибели, скорой и по-настоящему трагической. Правда, Блок был слишком поэт, чтобы писать чудовищные брюсовские вирши вроде «СССР»: он попросту глухо молчал. Но даже если их выбор был неверен — боюсь, тогда не было верного выбора; самое же важное, что их выбор был честен.
Urbi et orbi — большая (85 стихотворений и три небольшие лирические поэмы, лучшая из которых — «Во храме Бэла») и трагическая книга о русском садо-мазо, о безлюбом жестоком эросе и бессмысленном мучительном труде, об аде безверия, о мире без милосердия; в этом смысле она лучшее зеркало эпохи и точное пророчество о будущем. Странное дело — представить себе ее автора почти невозможно: где он живет, что любит, как выглядит? Даже и голос почти не слышен. Вот у Блока, о чем бы он ни писал, слышен и голос, и интонация, и сам ритм дыхания — в свободном дольнике, который ни с чьим другим не спутаешь. «Еще прекрасно серое небо, еще безнадежна серая даль» — и сразу Блок, дыхание чистой свободы. Даже взвизги и синкопы Белого позволяют мгновенно услышать его живую интонацию и даже представить пляшущую фигуру. Что такое Брюсов — понять невозможно: рисуется какой-то атлет, атлант-расправил-плечи, одинаково усердный и безрадостный что в любви, что на каменоломне, всегда раб, прикованный то к ложу, то к тачке... тогда как можно же просто жить и петь, разве нет? Но тогда, наверное, от тебя не останется абзац в энциклопедии, а Брюсову этого очень хотелось. Вот и Маяковский был впоследствии таким же Сизифом — ночью страдать, днем воспевать... а ведь можно же просто — «Пошли нам долгое терпение, и легкий дух, и крепкий сон, и милых книг святое чтение, и неизменный небосклон» — или, если уж обойтись без «святого чтения», — «Свирель запела на мосту, и яблони в цвету»... Но нельзя демону ставить в пример ангела: это же, в конце концов, не вопрос личного выбора.
Несмотря на известную заданность и умозрительность большинства стихов, есть те, в которых чувствуется настоящая выразительность и сила, — лучшее, вероятно, писанное терцинами Sancta Agatha (оно же самое извращенное: «“Сестра моя, — спросил он, — ты тверда?” — и подал мне отрубленные груди. Я, как невеста, отвечала “Да!” — и к небу протянула их на блюде»). Чрезвычайно хорош и исповедален «Сонет» — и его можно твердить в брюсовских состояниях души, а они бывают у каждого; эти брюсовские состояния — разочарование во всем, кроме работы, неверие ни во что, кроме долга, проклятие всем соблазнам и клятва отныне никому не доверять. «Одно желание во мне, в пыли простертом, — узнать, как пятый акт развяжется с четвертым». Ничего не поделаешь, бывают ситуации, когда остается только это.

Комментариев нет: