Источник
Дмитрий Быков
ПЕРВЫЙ ТОЛСТОЙ
К 170-летию со дня рождения классика
В 1995 ГОДУ в предисловии к собранию сочинений Юза Алешковского Иосиф Бродский заметил, что весь корпус идей, мучивших русскую литературу XIX века, усваивается современным человеком годам к четырнадцати. Звучит столь же по-бродски броско, сколь и по-бродски самонадеянно. На самом деле Толстым нам еще мучиться и мучиться. Его угораздило родиться в стране, менее всего для него приспособленной (и только в такой стране его вполне тривиальное учение могло иметь революционный характер). Ленин был
совершенно прав насчет всех и всяческих масок. Для того, чтобы хоть приблизиться к феномену Толстого, понять его догмы, его отношения с церковью, нужно как минимум толстовское бесстрашие в назывании вещей своими именами. Между тем как раз называния вещей своими именами Россия и не выносит. Более приблизительной страны мировое сообщество не знает. Отсюда любовь России к разнообразным тягучим, комковатым, вязким продуктам вроде киселя. Любая структурность, четкая оформленность России претит. "Потому
что наше зренье прорывает пелену и внушает подозренье, и вменяется в вину", - писала Нонна Слепакова, изумительный русский поэт, только что умерший в Петербурге. Без пелены Россия себя не мыслит. В силу этого Толстой - наименее русский национальный художник, потому что больше всего на свете он ненавидит всякого рода лицемерие, надувание щек и туманности при ответах на простой вопрос. Например, он спрашивает: в чем смысл причастия? Ему
отвечают: все не так просто; без веры этого не понять; вы к этому еще придете - и прочие традиционные русские отмазки. Другой бы рукой махнул, а он талдычит: нет, вы мне объясните, какой смысл в том, чтобы есть тело Бога и пить его кровь? И ничего с ним не сделаешь. Или подходит к нему Стасов - человек, о котором Чехов справедливо заметил, что природа наделила его счастливой способностью пьянеть даже от помоев. Он подходит,
либерал-идеалист со своей надушенной бородою, и говорит: "Христос воскрес". А Толстой смотрит на него и веско отвечает: "Не воскрес". С этой способностью называть вещи своими именами в России жить очень трудно. Если кошку назвать кошкой, в России может случиться революция. Отчасти это проистекает от того, что все вокруг уж очень ужасно, и если это вслух
сказать, жить станет стыдно. Другая причина в том, что ни один рациональный путь в России еще не сработал, она вылезает из безвыходных положений сквозь некую метафизическую лазейку. И потому Толстой, удостоившийся на родине как неумеренных восторгов, так и неумеренных проклятий, до сих пор своей страной не прочитан и вряд ли будет прочитан вообще.
Следовать учению Толстого - значит прежде всего говорить о нем без излишнего пиетета.
Так вот, в силу своего нрава и природы своего таланта Толстой был идеально приспособлен для сверхправдивого, небывало точного изображения самых низменных движений человеческой души. Они удавались ему лучше всего, поскольку со своим любимым методом срывания масок он мог докопаться, роясь в человеческой природе, лишь до двух главных стимулов всякого поступка: похоть и честолюбие. Художник он был не то что первостатейный, а, может
быть, лучший в России - о его экспериментах с художественным временем
исчерпывающе высказался в своих лекциях Набоков; слух на чужую речь у него
был абсолютный, жест или портрет он умел дать единым штрихом, и чувство
ритма доведено у него до каких-то божественных высот. Но объект изображения
этого художника - как правило, именно самые низменные порывы и позывы
человеческой природы: животный страх смерти, не менее животное желание
любви, жажда общего признания и преклонения, зависть, надежда стать как
все. Его любимые герои непрестанно борются с обуревающими их пороками и
честолюбием, но преодолевают их главным образом в смертный час. Будучи
априорно низкого мнения о природе человека как таковой (главным образом за
счет отличного знания себя), Толстой упорно видел ложь там, где хотел ее
видеть - то есть во всех видах общественного служения, в религии, в делании
окружающим добра, в сочинении стихов или постановке спектаклей. Самый
грубый и последовательный реалист, враг проклятой условности, он упорно
раздевал человека до скелета - и где не находил в основании все того же
тщеславия или одержимости полом, там обличал ложь и фарисейство.
Из всех русских писателей он, пожалуй, наиболее чужд сентиментальности.
Некрасов, Достоевский, даже Щедрин - все платили ей дань, и лишь у Толстого
(очень слабого на слезы, по собственному признанию) жалобные, вышибающие
слезу эпизоды крайне редки. Дело в том, что сентиментальность - это
некоторая преднамеренная редукция взгляда, вот как у Петрушевской или
Чарской, которые ничего не хотят видеть, кроме узкой части спектра, кроме
того, что вызывает надрывное, мучительное сострадание. Таких
сентименталистов (и себя в том числе) не без мазохизма высмеял Горький в
фельетоне "О мальчике и девочке, которые не замерзли". Толстой же видел ВСЕ
- все видимое, разумеется, все, что можно потрогать; и оттого сентиментален
он лишь в паре эпизодов "Детства" (когда Наталья Савишна в 13-й главе
просит у Николеньки прощения и подает ему корнет с винною ягодой; когда в
19-й мучают Иленьку Грапа) да в нескольких старческих сочинениях, когда
умиляется Пашеньке ("Отец Сергий") или описывает худое, испуганное лицо
Марии Семеновны в "Фальшивом купоне". В принципе он понимал, что искусство
выдавливания слезы есть искусство низменное, низкопробное - сродни тому,
чтобы натуралистически пугать зрелищем оторванной головы. И потому, в
высшей степени честный художник, он не дозволял себе такой редукции
действительности, чтобы героя было только жалко. Чехов, человек более
застенчивый и менее объективный, вообще бил себя по рукам, едва замечал в
полюбившемся герое что-то хорошее, и тут же - проклятой объективности ради
- наделял его отвратительной чертой. Так вот, Толстой был начисто лишен
способности закрывать на что-то глаза, и пресловутая эта объективность
(или, если угодно, амбивалентность, круглота) делала его литератором
безрелигиозным. Ибо всякая вера есть точно такая же редукция
действительности, как и сентиментальность, и цинизм, и вообще любая форма
творчества. .
Интересно, что Толстой времен создания своих великих романов стоит с
Богом до некоторой степени на равной ноге, то есть ощущает себя если не
со-творцом, не демиургом собственного мира, то уж как минимум выразителем
Божественной воли. Его объективность, масштаб мышления, знание человеческой
природы (или, вернее, определенных ее сторон) позволяли ему оказываться на
той высоте взгляда, на которой рационализм может быть отброшен и
традиционные моральные критерии не работают. Возникала коллизия вроде той,
что описана в книге Иова: Иов спрашивает - за что? А Бог отвечает: смотри,
что я еще умею! В "Войне и мире" высота зрения такова, что моральные оценки
героям не расставляются: единственным критерием при их оценке оказывается
витальность, жизненная сила. Милосердия нет, никто никого не щадит, и
наивное стремление лишний раз доказать, что "все хорошо, что хорошо
кончается", казалось потом смешным самому автору. Он писал страшную книгу и
сознавал это. И Петя, и князь Андрей должны были погибнуть в силу
неумолимой логики сюжета, и Наташа доставалась нелюбимому Пьеру, и старый
князь должен был умереть с мыслью о том, что погубили Россию, - все
оправдывала жизнь, амбивалентная, имморальная, все растворяющая и все
засасывающая. Все кончалось пеленками. Кто готов был плавать в этом, по
выражению Искандера, сперматическом бульоне, кто органически чувствовал
себя в этом беспрерывном роении - тот выживал, остальные объявлялись в
лучшем случае пустоцветами. Животная, страшная сила жизни - вот что нужно в
мире Толстого, в котором никакой морали нет именно в силу того, что у Бога
о морали свое представление. И не случайно в лучшей, на мой взгляд, сцене
романа (а может, и в вершинном достижении Толстого самого), когда Растопчин
уезжает из Москвы и видит выпущенных из желтого дома сумасшедших в стынущих
осенних полях - с Богом отождествляется безумец, с его грозным и опять-таки
иррациональным "Трижды убивали меня, трижды воскресал из мертвых". Другой
Бог в таком мире, после убийства Верещагина разъяренною толпой, немыслим. И
именно перед лицом этого Бога пугается, чувствуя собственную обреченность и
ничтожество, ненавистный Толстому персонаж Растопчин, человек, в котором
ничего естественного не осталось, кроме страха. Попыткой рационалистически
объяснить этого Бога, иррациональную природу которого Толстой так
чувствовал, и было все его учение. Между прочим, христианство было ему
близко, я думаю, отчасти именно своим - не рискну назвать это цинизмом, но
с другой стороны, поговорка "Бог на стороне "больших батальонов" не так уж
далека от реальности. Возьмем знаменитую цитату, которую так часто обращали
против Толстого - тогда как она довольно точно выражает его позицию времен
"Войны и мира": у кого есть, тому дается, а у кого нет, отнимется и то, что
имеет (Мф, 13:12). В более грубом виде этот же парадокс выражен в известном
анекдоте: "Господи, за что?" - "Ну не нравишься ты мне!" Сентиментальный
автор пожалел бы, а здравомыслящий и объективный говорит: так тебе и надо.
И христианство - самая сострадательная из мировых религий - жалеет не того,
у кого ничего нет, а того, кто имеет и потому бедствует. Это отдельные
слабые последователи Христа стали сострадать нищим и убогим, игнорируя при
этом их духовную нищету, а христианство - религия сильных людей, попавших в
безвыходное положение (слабые попадают в него гораздо реже). Не следует, на
мой взгляд, как-то специально оспаривать или разносить в пух и прах учение
Толстого, достаточно почитать его Евангелие, в котором все пленительные
реалии земной жизни Христа заменены на крестьянские, а притчи переписаны
языком яснополянских ребят; достаточно прочитать его многословные,
отягощенные дробями, выкладками и прямолинейными, грубыми аналогиями
трактаты - и безблагодатность учения станет очевидна самому упертому
атеисту. В то же время вполне серьезные люди (и в том числе, как к нему ни
относись, Иоанн Кронштадтский - весьма опытный полемист и проповедник) были
перед Толстым совершенно беспомощны - именно в силу нежелания называть вещи
своими именами.
Допустим, Иоанн Кронштадский спорит с Толстым: вся полемика идет на
уровне цитирования фраз, вырванных из текста, расстановки в скобках
вопросов и восклицаний и нагромождения комментариев вроде "воистину Лев
рыкающий" или "какая сатанинская гордость!". Так спорить с Толстым
бессмысленно, потому что вы ему - о необходимости верить в чудо, а он вам -
о земном притяжении. Ежели бы у православных фундаменталистов хоть на
что-нибудь хватало храбрости, они бы вполне могли ответить Толстому - и без
всяких вопросов и восклицаний: да Лев же Николаевич! Да, конечно же,
никакого тела Божия и никакой Его крови в этом сосуде нет, это кагор с
булкой, но мы полагаем правильным и удобным принять эту условность, чтобы
вызвать те или иные эмоции у верующих и у себя. Мы вообще полагаем нелишним
иметь некоторые иллюзии, принимать некоторые условности - вне зависимости
от того, насколько это соответствует действительности. В конце концов Бог -
это своего рода восемнадцатый верблюд, если уж вы так любите математические
задачи для доказательства своих воззрений. Помните задачку про отца,
который, умирая, завещал своим детям свое верблюжье стадо из семнадцати
отличных кэмелов: старшему - половину, среднему - треть, младшему - девятую
часть? Но вот проблема: семнадцать не делится ни на два, ни на три, ни на
девять. Ахти, что делать! Но тут является путник и говорит: да из чего же
вы беснуетеся столько? Вот вам мой верблюд, мне его вовсе не жалко. Братья
тут же взяли себе: девять, шесть и двух верблюдов соответственно. А путник
сел на своего верблюда и уехал. Как, как! - воскликнете вы. - Какого
верблюда? А очень простого, восемнадцатого. Он остался после дележа. Стадо
отлично разделилось, только потребовалось одно допущение. Ну вот и все наши
обряды - такие же допущения, и Бог, если хотите, такое же допущение, а вы
все пытаетесь понять, есть Бог или нет и нравственно ли Его поведение. Да
какая разница, есть Он или нет, если Он нужен, а без него хоть вешайся? И о
какой морали вообще может идти речь, если вера в Бога есть дело
иррациональное, имморальное и вследствие этого ни к какой нравственности
отношения не имеющее?! Это что, нравственно - бросать жену, детей,
родителей ради служения Мессии? Это нравственно - вести религиозные войны?
Это морально - когда один от природы талантлив, а другой нет? Вот и все,
Лев Николаевич, и мы выяснили наши разногласия: вы с вашей моралью, которая
по определению есть атеизм, а мы с нашим Богом, который по определению есть
чудо. Но у православного священника никогда не достало бы духу на такое
признание. Условность - непременное условие жизни. Только она позволяет
человеку воспринимать мир в его музыкальном смысле, в его эстетическом
преломлении. Вся русская жизнь и все искусство вообще есть апофеоз зазора,
спасительной щели между реальностью и нашим о ней представлением. Толстой
этого зазора человеку не оставляет, стремясь докопаться, договориться до
последней правды. Но и сам он понимает, что подлинный музыкальный смысл его
творений, случайно и помимо воли открывающийся ему иногда, - все-таки в
таких эпизодах, как совместный ночлег русских и пленных французов под
шепчущими что-то звездами в четвертом томе. Вот уж где чистая поэма, и
слезы умиления, и наплыв счастья. Но такие эпизоды у Толстого очень
немногочисленны, в жизни вообще мало счастья. Большею частью его герои
одержимы животными страстями или не менее животной (по рыку и грызне)
борьбе с ними. И лишь очень редкие эпизоды - сватовство Левина в конце
четвертой части "Анны Карениной", гроза в конце восьмой, финал "Отца
Сергия" - посвящены каким-то умилительным, то есть самым тонким и высоким
материям. С таким зрением не поумиляешься. И тем безуспешнее попытки
Толстого заставить читателя умиляться народной нравственности и народному
роевому сознанию - тому, что способно вызывать священный ужас, как всякое
проявление Божества, но уж никак не умиление и нежность.
Гениальность Толстого в том и была, что он мастерски манипулировал
большими массами и понимал их, то есть мог предсказывать стихийные на
первый взгляд их перемещения, желания и разочарования. Амбивалентность этих
самых масс, принципиальная их неспособность к рефлексии, иррациональная
природа их перемещений - все это он очень хорошо понимал уже после Крымской
войны, до того даже, как прочел Шопенгауэра. Главное противоречие между
Олениным и казаками (как и между Пьером и другими пленными, например,
Каратаевым) есть именно противоречие между рационалистическим,
рефлексирующим, совестливым сознанием интеллигента и роевым сознанием
массы, которая чем больше, тем более способна привлечь на свою сторону
Бога. Бог требует деяния, а не рефлексии: пусть необязательно физического
действия, но хотя бы метафизического рывка. Если Бог и любит одиночек, то
очень гордых и отважных. А Оленин с руками, как каймак, ни на что тут
рассчитывать не может. Когда Пьер умолкает, Каратаев тут же забывает о нем.
Когда Оленин уезжает, Марьяне и Брошке тотчас становится не до него. Каких
бы обещаний Марьяна ни давала Оленину - она тотчас все забывает, едва речь
заходит о своих, кровно своих. Кто же прав в этом девственно прекрасном
мире, в этих жарких и пахучих горах, лесах и прочих по-фрейдистски знаковых
уголках? "Кто счастлив, тот и прав", - в упоении совершенно животного
счастья говорит себе Оленин, и это и есть предельно четкое выражение того,
что в христианстве называется благодатью. Благодать - это необязательно
слезы умиления собственной благотворительностью. Как раз такие слезы
умиления - грех самолюбования. А вот живое сострадание к раненому или столь
же живое счастье от пробега сквозь колючий лес за кабаном - это и есть
благодать, иррациональное ощущение полноты и силы жизни, и только это
ощущение не дает нам понять, что мы живем. Бердяев, как все книжные люди,
панически боялся такой витальности и писал: "Религия Толстого есть
требование всеобщей кроткой животности". Как бы не так!
Цену этой кроткой животности, мгновенно оборачивающейся зверством,
Толстой отлично знал. Именно эта кроткая животность, она же звериная
сущность, и есть та розановско-ремизовская влага жизни, звездная сперма,
которая оплодотворяет мир, движет солнце и светила. Всякая же попытка
приписать этой таинственной сущности какие-либо моральные интенции есть
попытка либо убийственная, либо самоубийственная.
Толстой и сам был носителем этой силы и вечно себя чувствовал виноватым
за то счастье, которое без всяких заслуг свалилось на него буквально с
неба. А миллионы слабых людей укрепляли его в сознании этой вины и пытались
задавать мирозданию вопросы о смысле жизни, абсолютно не понимая, что
никакого смысла вообще ни у чего быть не может, а есть чистое счастье от
сознания своей уместности на свете, и у кого нет этого сознания - тому
остается только бунт. Тогда Господь, может быть, и обратит на него
благосклонное внимание.
Однажды Толстой шел с Сулержицким по Арбату и увидел в отдалении двух
конногвардейцев. "Фу, Левушка, - сказал он, - какие животные, какой триумф
мяса, никакой духовной жизни!" Поравнялись. "Какая прелесть, Левушка! -
воскликнул Толстой. - Сколько силы! Сколько жизни!"
Нам же, живущим 170 лет спустя после рождения Толстого, остается честно
признать наконец, что, если мы хотим и дальше следовать какой бы то ни было
морали и человеческим представлениям о добре, приплетать к этому имя Бога
по меньшей мере нечестно. Что и доказал своей жизнью граф Толстой.
Дмитрий Быков
ПЕРВЫЙ ТОЛСТОЙ
К 170-летию со дня рождения классика
В 1995 ГОДУ в предисловии к собранию сочинений Юза Алешковского Иосиф Бродский заметил, что весь корпус идей, мучивших русскую литературу XIX века, усваивается современным человеком годам к четырнадцати. Звучит столь же по-бродски броско, сколь и по-бродски самонадеянно. На самом деле Толстым нам еще мучиться и мучиться. Его угораздило родиться в стране, менее всего для него приспособленной (и только в такой стране его вполне тривиальное учение могло иметь революционный характер). Ленин был
совершенно прав насчет всех и всяческих масок. Для того, чтобы хоть приблизиться к феномену Толстого, понять его догмы, его отношения с церковью, нужно как минимум толстовское бесстрашие в назывании вещей своими именами. Между тем как раз называния вещей своими именами Россия и не выносит. Более приблизительной страны мировое сообщество не знает. Отсюда любовь России к разнообразным тягучим, комковатым, вязким продуктам вроде киселя. Любая структурность, четкая оформленность России претит. "Потому
что наше зренье прорывает пелену и внушает подозренье, и вменяется в вину", - писала Нонна Слепакова, изумительный русский поэт, только что умерший в Петербурге. Без пелены Россия себя не мыслит. В силу этого Толстой - наименее русский национальный художник, потому что больше всего на свете он ненавидит всякого рода лицемерие, надувание щек и туманности при ответах на простой вопрос. Например, он спрашивает: в чем смысл причастия? Ему
отвечают: все не так просто; без веры этого не понять; вы к этому еще придете - и прочие традиционные русские отмазки. Другой бы рукой махнул, а он талдычит: нет, вы мне объясните, какой смысл в том, чтобы есть тело Бога и пить его кровь? И ничего с ним не сделаешь. Или подходит к нему Стасов - человек, о котором Чехов справедливо заметил, что природа наделила его счастливой способностью пьянеть даже от помоев. Он подходит,
либерал-идеалист со своей надушенной бородою, и говорит: "Христос воскрес". А Толстой смотрит на него и веско отвечает: "Не воскрес". С этой способностью называть вещи своими именами в России жить очень трудно. Если кошку назвать кошкой, в России может случиться революция. Отчасти это проистекает от того, что все вокруг уж очень ужасно, и если это вслух
сказать, жить станет стыдно. Другая причина в том, что ни один рациональный путь в России еще не сработал, она вылезает из безвыходных положений сквозь некую метафизическую лазейку. И потому Толстой, удостоившийся на родине как неумеренных восторгов, так и неумеренных проклятий, до сих пор своей страной не прочитан и вряд ли будет прочитан вообще.
Следовать учению Толстого - значит прежде всего говорить о нем без излишнего пиетета.
Так вот, в силу своего нрава и природы своего таланта Толстой был идеально приспособлен для сверхправдивого, небывало точного изображения самых низменных движений человеческой души. Они удавались ему лучше всего, поскольку со своим любимым методом срывания масок он мог докопаться, роясь в человеческой природе, лишь до двух главных стимулов всякого поступка: похоть и честолюбие. Художник он был не то что первостатейный, а, может
быть, лучший в России - о его экспериментах с художественным временем
исчерпывающе высказался в своих лекциях Набоков; слух на чужую речь у него
был абсолютный, жест или портрет он умел дать единым штрихом, и чувство
ритма доведено у него до каких-то божественных высот. Но объект изображения
этого художника - как правило, именно самые низменные порывы и позывы
человеческой природы: животный страх смерти, не менее животное желание
любви, жажда общего признания и преклонения, зависть, надежда стать как
все. Его любимые герои непрестанно борются с обуревающими их пороками и
честолюбием, но преодолевают их главным образом в смертный час. Будучи
априорно низкого мнения о природе человека как таковой (главным образом за
счет отличного знания себя), Толстой упорно видел ложь там, где хотел ее
видеть - то есть во всех видах общественного служения, в религии, в делании
окружающим добра, в сочинении стихов или постановке спектаклей. Самый
грубый и последовательный реалист, враг проклятой условности, он упорно
раздевал человека до скелета - и где не находил в основании все того же
тщеславия или одержимости полом, там обличал ложь и фарисейство.
Из всех русских писателей он, пожалуй, наиболее чужд сентиментальности.
Некрасов, Достоевский, даже Щедрин - все платили ей дань, и лишь у Толстого
(очень слабого на слезы, по собственному признанию) жалобные, вышибающие
слезу эпизоды крайне редки. Дело в том, что сентиментальность - это
некоторая преднамеренная редукция взгляда, вот как у Петрушевской или
Чарской, которые ничего не хотят видеть, кроме узкой части спектра, кроме
того, что вызывает надрывное, мучительное сострадание. Таких
сентименталистов (и себя в том числе) не без мазохизма высмеял Горький в
фельетоне "О мальчике и девочке, которые не замерзли". Толстой же видел ВСЕ
- все видимое, разумеется, все, что можно потрогать; и оттого сентиментален
он лишь в паре эпизодов "Детства" (когда Наталья Савишна в 13-й главе
просит у Николеньки прощения и подает ему корнет с винною ягодой; когда в
19-й мучают Иленьку Грапа) да в нескольких старческих сочинениях, когда
умиляется Пашеньке ("Отец Сергий") или описывает худое, испуганное лицо
Марии Семеновны в "Фальшивом купоне". В принципе он понимал, что искусство
выдавливания слезы есть искусство низменное, низкопробное - сродни тому,
чтобы натуралистически пугать зрелищем оторванной головы. И потому, в
высшей степени честный художник, он не дозволял себе такой редукции
действительности, чтобы героя было только жалко. Чехов, человек более
застенчивый и менее объективный, вообще бил себя по рукам, едва замечал в
полюбившемся герое что-то хорошее, и тут же - проклятой объективности ради
- наделял его отвратительной чертой. Так вот, Толстой был начисто лишен
способности закрывать на что-то глаза, и пресловутая эта объективность
(или, если угодно, амбивалентность, круглота) делала его литератором
безрелигиозным. Ибо всякая вера есть точно такая же редукция
действительности, как и сентиментальность, и цинизм, и вообще любая форма
творчества. .
Интересно, что Толстой времен создания своих великих романов стоит с
Богом до некоторой степени на равной ноге, то есть ощущает себя если не
со-творцом, не демиургом собственного мира, то уж как минимум выразителем
Божественной воли. Его объективность, масштаб мышления, знание человеческой
природы (или, вернее, определенных ее сторон) позволяли ему оказываться на
той высоте взгляда, на которой рационализм может быть отброшен и
традиционные моральные критерии не работают. Возникала коллизия вроде той,
что описана в книге Иова: Иов спрашивает - за что? А Бог отвечает: смотри,
что я еще умею! В "Войне и мире" высота зрения такова, что моральные оценки
героям не расставляются: единственным критерием при их оценке оказывается
витальность, жизненная сила. Милосердия нет, никто никого не щадит, и
наивное стремление лишний раз доказать, что "все хорошо, что хорошо
кончается", казалось потом смешным самому автору. Он писал страшную книгу и
сознавал это. И Петя, и князь Андрей должны были погибнуть в силу
неумолимой логики сюжета, и Наташа доставалась нелюбимому Пьеру, и старый
князь должен был умереть с мыслью о том, что погубили Россию, - все
оправдывала жизнь, амбивалентная, имморальная, все растворяющая и все
засасывающая. Все кончалось пеленками. Кто готов был плавать в этом, по
выражению Искандера, сперматическом бульоне, кто органически чувствовал
себя в этом беспрерывном роении - тот выживал, остальные объявлялись в
лучшем случае пустоцветами. Животная, страшная сила жизни - вот что нужно в
мире Толстого, в котором никакой морали нет именно в силу того, что у Бога
о морали свое представление. И не случайно в лучшей, на мой взгляд, сцене
романа (а может, и в вершинном достижении Толстого самого), когда Растопчин
уезжает из Москвы и видит выпущенных из желтого дома сумасшедших в стынущих
осенних полях - с Богом отождествляется безумец, с его грозным и опять-таки
иррациональным "Трижды убивали меня, трижды воскресал из мертвых". Другой
Бог в таком мире, после убийства Верещагина разъяренною толпой, немыслим. И
именно перед лицом этого Бога пугается, чувствуя собственную обреченность и
ничтожество, ненавистный Толстому персонаж Растопчин, человек, в котором
ничего естественного не осталось, кроме страха. Попыткой рационалистически
объяснить этого Бога, иррациональную природу которого Толстой так
чувствовал, и было все его учение. Между прочим, христианство было ему
близко, я думаю, отчасти именно своим - не рискну назвать это цинизмом, но
с другой стороны, поговорка "Бог на стороне "больших батальонов" не так уж
далека от реальности. Возьмем знаменитую цитату, которую так часто обращали
против Толстого - тогда как она довольно точно выражает его позицию времен
"Войны и мира": у кого есть, тому дается, а у кого нет, отнимется и то, что
имеет (Мф, 13:12). В более грубом виде этот же парадокс выражен в известном
анекдоте: "Господи, за что?" - "Ну не нравишься ты мне!" Сентиментальный
автор пожалел бы, а здравомыслящий и объективный говорит: так тебе и надо.
И христианство - самая сострадательная из мировых религий - жалеет не того,
у кого ничего нет, а того, кто имеет и потому бедствует. Это отдельные
слабые последователи Христа стали сострадать нищим и убогим, игнорируя при
этом их духовную нищету, а христианство - религия сильных людей, попавших в
безвыходное положение (слабые попадают в него гораздо реже). Не следует, на
мой взгляд, как-то специально оспаривать или разносить в пух и прах учение
Толстого, достаточно почитать его Евангелие, в котором все пленительные
реалии земной жизни Христа заменены на крестьянские, а притчи переписаны
языком яснополянских ребят; достаточно прочитать его многословные,
отягощенные дробями, выкладками и прямолинейными, грубыми аналогиями
трактаты - и безблагодатность учения станет очевидна самому упертому
атеисту. В то же время вполне серьезные люди (и в том числе, как к нему ни
относись, Иоанн Кронштадтский - весьма опытный полемист и проповедник) были
перед Толстым совершенно беспомощны - именно в силу нежелания называть вещи
своими именами.
Допустим, Иоанн Кронштадский спорит с Толстым: вся полемика идет на
уровне цитирования фраз, вырванных из текста, расстановки в скобках
вопросов и восклицаний и нагромождения комментариев вроде "воистину Лев
рыкающий" или "какая сатанинская гордость!". Так спорить с Толстым
бессмысленно, потому что вы ему - о необходимости верить в чудо, а он вам -
о земном притяжении. Ежели бы у православных фундаменталистов хоть на
что-нибудь хватало храбрости, они бы вполне могли ответить Толстому - и без
всяких вопросов и восклицаний: да Лев же Николаевич! Да, конечно же,
никакого тела Божия и никакой Его крови в этом сосуде нет, это кагор с
булкой, но мы полагаем правильным и удобным принять эту условность, чтобы
вызвать те или иные эмоции у верующих и у себя. Мы вообще полагаем нелишним
иметь некоторые иллюзии, принимать некоторые условности - вне зависимости
от того, насколько это соответствует действительности. В конце концов Бог -
это своего рода восемнадцатый верблюд, если уж вы так любите математические
задачи для доказательства своих воззрений. Помните задачку про отца,
который, умирая, завещал своим детям свое верблюжье стадо из семнадцати
отличных кэмелов: старшему - половину, среднему - треть, младшему - девятую
часть? Но вот проблема: семнадцать не делится ни на два, ни на три, ни на
девять. Ахти, что делать! Но тут является путник и говорит: да из чего же
вы беснуетеся столько? Вот вам мой верблюд, мне его вовсе не жалко. Братья
тут же взяли себе: девять, шесть и двух верблюдов соответственно. А путник
сел на своего верблюда и уехал. Как, как! - воскликнете вы. - Какого
верблюда? А очень простого, восемнадцатого. Он остался после дележа. Стадо
отлично разделилось, только потребовалось одно допущение. Ну вот и все наши
обряды - такие же допущения, и Бог, если хотите, такое же допущение, а вы
все пытаетесь понять, есть Бог или нет и нравственно ли Его поведение. Да
какая разница, есть Он или нет, если Он нужен, а без него хоть вешайся? И о
какой морали вообще может идти речь, если вера в Бога есть дело
иррациональное, имморальное и вследствие этого ни к какой нравственности
отношения не имеющее?! Это что, нравственно - бросать жену, детей,
родителей ради служения Мессии? Это нравственно - вести религиозные войны?
Это морально - когда один от природы талантлив, а другой нет? Вот и все,
Лев Николаевич, и мы выяснили наши разногласия: вы с вашей моралью, которая
по определению есть атеизм, а мы с нашим Богом, который по определению есть
чудо. Но у православного священника никогда не достало бы духу на такое
признание. Условность - непременное условие жизни. Только она позволяет
человеку воспринимать мир в его музыкальном смысле, в его эстетическом
преломлении. Вся русская жизнь и все искусство вообще есть апофеоз зазора,
спасительной щели между реальностью и нашим о ней представлением. Толстой
этого зазора человеку не оставляет, стремясь докопаться, договориться до
последней правды. Но и сам он понимает, что подлинный музыкальный смысл его
творений, случайно и помимо воли открывающийся ему иногда, - все-таки в
таких эпизодах, как совместный ночлег русских и пленных французов под
шепчущими что-то звездами в четвертом томе. Вот уж где чистая поэма, и
слезы умиления, и наплыв счастья. Но такие эпизоды у Толстого очень
немногочисленны, в жизни вообще мало счастья. Большею частью его герои
одержимы животными страстями или не менее животной (по рыку и грызне)
борьбе с ними. И лишь очень редкие эпизоды - сватовство Левина в конце
четвертой части "Анны Карениной", гроза в конце восьмой, финал "Отца
Сергия" - посвящены каким-то умилительным, то есть самым тонким и высоким
материям. С таким зрением не поумиляешься. И тем безуспешнее попытки
Толстого заставить читателя умиляться народной нравственности и народному
роевому сознанию - тому, что способно вызывать священный ужас, как всякое
проявление Божества, но уж никак не умиление и нежность.
Гениальность Толстого в том и была, что он мастерски манипулировал
большими массами и понимал их, то есть мог предсказывать стихийные на
первый взгляд их перемещения, желания и разочарования. Амбивалентность этих
самых масс, принципиальная их неспособность к рефлексии, иррациональная
природа их перемещений - все это он очень хорошо понимал уже после Крымской
войны, до того даже, как прочел Шопенгауэра. Главное противоречие между
Олениным и казаками (как и между Пьером и другими пленными, например,
Каратаевым) есть именно противоречие между рационалистическим,
рефлексирующим, совестливым сознанием интеллигента и роевым сознанием
массы, которая чем больше, тем более способна привлечь на свою сторону
Бога. Бог требует деяния, а не рефлексии: пусть необязательно физического
действия, но хотя бы метафизического рывка. Если Бог и любит одиночек, то
очень гордых и отважных. А Оленин с руками, как каймак, ни на что тут
рассчитывать не может. Когда Пьер умолкает, Каратаев тут же забывает о нем.
Когда Оленин уезжает, Марьяне и Брошке тотчас становится не до него. Каких
бы обещаний Марьяна ни давала Оленину - она тотчас все забывает, едва речь
заходит о своих, кровно своих. Кто же прав в этом девственно прекрасном
мире, в этих жарких и пахучих горах, лесах и прочих по-фрейдистски знаковых
уголках? "Кто счастлив, тот и прав", - в упоении совершенно животного
счастья говорит себе Оленин, и это и есть предельно четкое выражение того,
что в христианстве называется благодатью. Благодать - это необязательно
слезы умиления собственной благотворительностью. Как раз такие слезы
умиления - грех самолюбования. А вот живое сострадание к раненому или столь
же живое счастье от пробега сквозь колючий лес за кабаном - это и есть
благодать, иррациональное ощущение полноты и силы жизни, и только это
ощущение не дает нам понять, что мы живем. Бердяев, как все книжные люди,
панически боялся такой витальности и писал: "Религия Толстого есть
требование всеобщей кроткой животности". Как бы не так!
Цену этой кроткой животности, мгновенно оборачивающейся зверством,
Толстой отлично знал. Именно эта кроткая животность, она же звериная
сущность, и есть та розановско-ремизовская влага жизни, звездная сперма,
которая оплодотворяет мир, движет солнце и светила. Всякая же попытка
приписать этой таинственной сущности какие-либо моральные интенции есть
попытка либо убийственная, либо самоубийственная.
Толстой и сам был носителем этой силы и вечно себя чувствовал виноватым
за то счастье, которое без всяких заслуг свалилось на него буквально с
неба. А миллионы слабых людей укрепляли его в сознании этой вины и пытались
задавать мирозданию вопросы о смысле жизни, абсолютно не понимая, что
никакого смысла вообще ни у чего быть не может, а есть чистое счастье от
сознания своей уместности на свете, и у кого нет этого сознания - тому
остается только бунт. Тогда Господь, может быть, и обратит на него
благосклонное внимание.
Однажды Толстой шел с Сулержицким по Арбату и увидел в отдалении двух
конногвардейцев. "Фу, Левушка, - сказал он, - какие животные, какой триумф
мяса, никакой духовной жизни!" Поравнялись. "Какая прелесть, Левушка! -
воскликнул Толстой. - Сколько силы! Сколько жизни!"
Нам же, живущим 170 лет спустя после рождения Толстого, остается честно
признать наконец, что, если мы хотим и дальше следовать какой бы то ни было
морали и человеческим представлениям о добре, приплетать к этому имя Бога
по меньшей мере нечестно. Что и доказал своей жизнью граф Толстой.
Комментариев нет:
Отправить комментарий