Источник
Журнал "Литература", 2012, №11.
Дмитрий Быков
«МЕДНЫЙ ВСАДНИК»: МЕЖДУ БОЛОТОМ И ГРАНИТОМ
Традиция школьного разбора «Медного Всадника» в советское, да и постсоветское время, к сожалению, неудовлетворительна. Программы, пособия, комментаторы заставляют нас ставить перед детьми совершенно, в общем, идиотский вопрос, ради которого Пушкин и пера бы не очинил: можно ли оправдать строительство города, если в результате этого строительства теряет своё семейное счастье частный человек?
Пушкин, для которого Петербург не только рабочая среда («Летний сад мой огород»), но и основа имперского мифа, Пушкин, для которого дело Петра священно, а сама фигура Петра — самое утешительное и перспективное в русской истории, всем строем своей поэмы славит Петербург, и массивное вступление (четверть всей поэмы) не оставляет никаких сомнений в том, что строительство Петербурга для автора в числе славнейших подвигов царя. Сверх того — какова была бы альтернатива? Оставить «мшистые, топкие берега» в их первозданном виде, не потревожив «приют убогого чухонца»; оставить Россию без Европы, а Европу — без лучшего её города, и всё во имя судьбы бедного Евгения? Полно! «Где прежде финский рыболов, печальный пасынок природы (разумеется, пасынок — к сыновьям так не относятся) один у низких берегов бросал в неведомые воды свой ветхий невод» — ничего себе идиллия: сама лексика — печальный пасынок, низкие берега, ветхий невод — подчёркивает жалкость и скудость этих мест и этой участи. Напротив, отчётливый параллелизм («По мшистым, топким берегам» — «по оживлённым берегам», «В тумане спрятанного солнца» — «И не пуская тьму ночную на золотые небеса» etc) доказывает всю роскошь и необратимость свершившегося преображения.
Пётр выстроил город в опасном месте, но вся деятельность его, будем откровенны, проходила в опасных местах; вопроса о цене этой деятельности Пушкин нигде не ставит, ибо понимает, что допетровская Россия жизненно нуждалась в великом рывке; правду сказать, проблема цены частной человеческой жизни на фоне великих преобразований не возникает у Пушкина нигде, ибо это проблема позднейшая. Русская литература первой половины XIX века этого вопроса не знала, для неё жертвовать жизнью ради Отечества в порядке вещей, это прекрасная и единственно достойная участь, и ежели бы Пётр в самом деле ставил перед собой вопрос — быть ли Петербургу или всей России оставаться в болоте, тоже, кстати, небезопасном,— это был бы не Пётр, а Феодор Иоаннович.
Судьба невинного младенца в — «Борисе Годунове» — вопрос иного порядка: Годунов (который вообще, если верить Скрынникову, был тут ни в чем не виноват,— но для Пушкина он очевидный виновник смерти Димитрия) послал убить младенца не для блага России, но для личной власти. Кроме того, тут речь идёт о прямом убийстве — а представить Петра виновником личной трагедии Евгения может лишь больное воображение несчастного чиновника, безумца. Пётр не убивал Парашу, Пётр не устраивал наводнения — иное дело, что вся русская история, какой она рисуется Пушкину, есть город, стоящий на болоте, а в таком городе с известной периодичностью неизбежно будут свершаться наводнения, и расплачиваться за весь этот гранит будут не цари, а скромные жители.
«Город на болоте», город, который может быть в любой момент сметён бунтом тёмной стихии, жестоко им подавленной,— образ для Пушкина естественный, он и в августовском письме к жене 1833 года, описывая свой отъезд из ненастного Петербурга, вспоминает, как болота кипели белыми волнами. Петербург вознёсся «из тьмы лесов, из топи блат» — как триумф человека над природой; вся деятельность Петра антиприродна — поскольку он разрывает природный русский цикл, выводит русскую судьбу из природы в историю. Месть со стороны этой тёмной стихии неизбежна, поскольку закрепощение её осуществляется безжалостно, рукой поистине железной; во вступлении дважды помянут гранит — распространённый символ Петербурга, олицетворяющий и торжественную красоту его набережных, и холод государственного насилия, его каменный лёд (ср. у Окуджавы в «Свидании с Бонапартом»: «Мы же свою <Бастилию> не трогали и не тронем ещё долго, и вовсе не из лени, а просто, видимо, из потребности в её хладном граните, способном время от времени остужать не в меру горячие головы, мечтающие о разрушении...»). Это насилие не проходит даром, и природа в страшном своём торжестве заставит царя почувствовать себя на пустынном острове, окружённом бушующими водами: «Дворец // Казался островом печальным». Царю, разумеется, ничего не сделается — государство спасётся на острове и с него начнётся заново; расплачиваться за победу над стихией будут частные люди — такие, как Евгений, капитан Миронов либо дворянин Гринёв. Это и есть главная пушкинская тема 1833–1835 годов, тема «Истории пугачёвского бунта», «Капитанской дочки» и «Медного Всадника». Русский бунт, бессмысленный и беспощадный, и наводнение в «Медном Всаднике » — такой же бунт безжалостно и нерационально покорённой стихии — рисуются одними красками, одними словесными конструкциями: достаточно сравнить фрагмент «МВ» — «Осада, приступ!» и далее — с любой из сцен захвата города в «Истории Пугачёва», где всё авторское сострадание достаётся именно маленькому человеку, честному и не сдавшемуся офицеру, коменданту ли крепости, рядовому ли солдату, отказавшемуся перебегать к мятежникам. «Невозможно было двинуться вперёд, не запасшись не только хлебом, но и дровами. Селения были пусты, главные города в осаде, другие заняты шайками бунтовщиков, заводы разграблены и выжжены, чернь везде волновалась и злодействовала. Войска, посланные изо всех концов государства, подвигались медленно. Зло, ничем не преграждённое, разливалось быстро и широко». — «Увы! Всё гибнет: кров и пища!», и всё то же зло, ни в чём не виноватое, ибо природное, стихийное, разливается по всему пространству Петербурга ли, Оренбурга ли.
Эти кровавые затопления, чудовищные бунты привлекают неизменный интерес Пушкина со времён «Бориса Годунова» — и больше всего его изумляет совершенная амбивалентность, младенческая невинность народа, который всё понимает и ничего не решает. Странно рассматривать «Медного Всадника» в отрыве от двух других текстов, составляющих с ним своеобразную трилогию, — все три в разных жанрах и на единую тему: трагедия о Борисе и роман о капитанской дочке ставят перед читателем тот же вопрос, неразрешимый и для автора. Ведь этот народ не зверь, ведь эти мятежники, включая Пугачёва, не злодеи, — что заставляет их вдруг творить неслыханные зверства и потом успокаиваться так же внезапно и глухо, как успокаивается Нева, входя в привычное русло? Впоследствии Абдрашитов и Миндадзе назовут это «Магнитными бурями». Там те же внезапные столкновения, бешеные драки, убийства, самомучительства, — и в конце всё опять срастается по живому; почему так? Вероятно, потому, что со стихии и спроса нет, и так будет, пока народная масса будет обладать всеми чертами стихии. Такое государственное устройство, которое метафорически описано в «Медном Всаднике» и уже без всяких метафор — в «Капитанской дочке», с неизбежностью порождает наводнение как единственную реакцию на слепую силу гранита. Гранит может выглядеть сколь угодно европейским, город может блистать адмиралтейскою иглою — но стоит он на болоте, в устье Невы, и об этом надо помнить. Возможно, найдись у власти время и силы взаимодействовать с этим болотом, осушать его, превращать в цветущий сад — оно перестало бы периодически вскипать «белыми волнами». Но вся мировая вода — в заговоре, и если на эту воду слишком долго давить — рано или поздно она бросится на улицы.
Пушкин не рассматривает эту альтернативу, поскольку ничто в русской истории не указывает на её возможность. Диалога между болотом и гранитом быть не может, уступить друг другу эти две стихии не способны. Перспективней иная версия — запоздалый бунт интеллигента, который наконец понял, кто виноват в его бедах; повинно в них то самое государственное устройство, при котором из всех возможных форм государственной жизни существуют лишь репрессии и бунты,— и достаётся больше всего как раз тому, кто вообще ни сном, ни духом... Но переоценивать этот бунт я бы не советовал, поскольку одно обращение лица Медного Всадника заставляет героя пуститься в паническое бегство и всюду с тех пор слышать тяжелозвонкое скаканье по потрясённой мостовой. (Любопытно, что Смоктуновский в своей версии поэмы читал эти строчки без всякой тяжелозвонкости, почти шёпотом, подчёркивая бредовость видения, иллюзорность расправы. Вот ещё, будет он за нами скакать. Своих дел хватает.)
Разумеется, мощной опорой для учителя может здесь оказаться хрестоматийная статья Романа Якобсона «Статуя в поэтической мифологии Пушкина»: «Медного Всадника» интересно сопоставить с «Каменным гостем», с другой легендой о том, как безумец доигрался. Видимо, тут есть личный мотив, поскольку Пушкин несколько раз ухитрялся раздразнить государственную статую до того, что она обращала на него свой лик; но Евгений, страшно сказать, не главный герой этой поэмы, как и Медный Всадник — не главное в ней (Пушкин любит давать названия как бы по касательной — ведь и «Капитанская дочка» не совсем про капитанскую дочку). И Евгений, и Всадник — фигуры в той игре, которая идёт между Невой и гранитом; и равенство царя и бегущего от него одиночки — только в этом. Если уж мы заговорили об антитезах, с которых поэма началась,— чухонские берега против петербургских,— не менее важно и другое противопоставление: роскошный Петербург вступления — и пейзаж руин, среди которых нашли Евгения. Это тоже важное предупреждение, и тем, кто помнит петроградскую разруху 1918 года, оно многое скажет.
О том, как развивалась гранитно-болотная, репрессивно-бунташная коллизия российской государственности в советские времена, рассказала в своей поэме «Монумент» Нонна Слепакова, крупнейшая петербургская поэтесса второй половины ХХ века. «Монумент», названный в подзаголовке «последней петербургской поэмой», полон отсылок к пушкинскому тексту — но поэту 1970 года ясней механизм бунта; Слепакова не предполагала печатать поэму, она двадцать лет широко ходила в самиздате, впервые появившись в газете «Невское время» в 1991 году и с тех пор периодически входя в авторские сборники. Сейчас с ней можно ознакомиться, скажем, в достаточно тиражном (хоть и давно распроданном) посмертном сборнике «Моление о птице» (СПб.: Азбука-классика, 2011). Для школьников — и уж точно для учителя — знакомство с этой интерпретацией пушкинского сюжета может оказаться небесполезным: вместо «Медного Всадника» Фальконе у Слепаковой монумент работы Евсеева у Финляндского вокзала, а вместо мелкого чиновника — диссидент, который в конце концов спасается от бушующей стихии... у колен вождя, на монументе, высящемся среди затопленной площади. Его монолог о бунтующей стихии — замечательная версия русского бунта с поправкой на революционный опыт:
— Любуйся ж тёмным нарастаньем
Воды, стихийностью её!
Как сыромятно над сознаньем
Здесь торжествует бытие!
Вот, вот сейчас поток могучий
Очистит всё, оздоровит...
Ты снова прав! Но странный случай:
Волна зачем-то норовит,
Асфальт обшарив и обхлюпав,
Нащупать свищ, подземный ход,
И, разом сбросив крышки люков,
Смешаться с жижей сточных вод.
И в долгожданный мир свободы
Доселе скрытое дерьмо,
Вдруг поощрённое, само
Всплывает пред лице природы!
Наверх! Из грязи да в князья!
Что говорить, могучи воды,
Да только воду пить нельзя.
Нам, проживающим сегодня очередной конфликт гранита с болотом, остаётся лишь по-пушкински надеяться, что наводнение не повторится. Впрочем, как меланхолически роняет он всё в том же письме жене, «не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы».
Журнал "Литература", 2012, №11.
Дмитрий Быков
«МЕДНЫЙ ВСАДНИК»: МЕЖДУ БОЛОТОМ И ГРАНИТОМ
Традиция школьного разбора «Медного Всадника» в советское, да и постсоветское время, к сожалению, неудовлетворительна. Программы, пособия, комментаторы заставляют нас ставить перед детьми совершенно, в общем, идиотский вопрос, ради которого Пушкин и пера бы не очинил: можно ли оправдать строительство города, если в результате этого строительства теряет своё семейное счастье частный человек?
Пушкин, для которого Петербург не только рабочая среда («Летний сад мой огород»), но и основа имперского мифа, Пушкин, для которого дело Петра священно, а сама фигура Петра — самое утешительное и перспективное в русской истории, всем строем своей поэмы славит Петербург, и массивное вступление (четверть всей поэмы) не оставляет никаких сомнений в том, что строительство Петербурга для автора в числе славнейших подвигов царя. Сверх того — какова была бы альтернатива? Оставить «мшистые, топкие берега» в их первозданном виде, не потревожив «приют убогого чухонца»; оставить Россию без Европы, а Европу — без лучшего её города, и всё во имя судьбы бедного Евгения? Полно! «Где прежде финский рыболов, печальный пасынок природы (разумеется, пасынок — к сыновьям так не относятся) один у низких берегов бросал в неведомые воды свой ветхий невод» — ничего себе идиллия: сама лексика — печальный пасынок, низкие берега, ветхий невод — подчёркивает жалкость и скудость этих мест и этой участи. Напротив, отчётливый параллелизм («По мшистым, топким берегам» — «по оживлённым берегам», «В тумане спрятанного солнца» — «И не пуская тьму ночную на золотые небеса» etc) доказывает всю роскошь и необратимость свершившегося преображения.
Пётр выстроил город в опасном месте, но вся деятельность его, будем откровенны, проходила в опасных местах; вопроса о цене этой деятельности Пушкин нигде не ставит, ибо понимает, что допетровская Россия жизненно нуждалась в великом рывке; правду сказать, проблема цены частной человеческой жизни на фоне великих преобразований не возникает у Пушкина нигде, ибо это проблема позднейшая. Русская литература первой половины XIX века этого вопроса не знала, для неё жертвовать жизнью ради Отечества в порядке вещей, это прекрасная и единственно достойная участь, и ежели бы Пётр в самом деле ставил перед собой вопрос — быть ли Петербургу или всей России оставаться в болоте, тоже, кстати, небезопасном,— это был бы не Пётр, а Феодор Иоаннович.
Судьба невинного младенца в — «Борисе Годунове» — вопрос иного порядка: Годунов (который вообще, если верить Скрынникову, был тут ни в чем не виноват,— но для Пушкина он очевидный виновник смерти Димитрия) послал убить младенца не для блага России, но для личной власти. Кроме того, тут речь идёт о прямом убийстве — а представить Петра виновником личной трагедии Евгения может лишь больное воображение несчастного чиновника, безумца. Пётр не убивал Парашу, Пётр не устраивал наводнения — иное дело, что вся русская история, какой она рисуется Пушкину, есть город, стоящий на болоте, а в таком городе с известной периодичностью неизбежно будут свершаться наводнения, и расплачиваться за весь этот гранит будут не цари, а скромные жители.
«Город на болоте», город, который может быть в любой момент сметён бунтом тёмной стихии, жестоко им подавленной,— образ для Пушкина естественный, он и в августовском письме к жене 1833 года, описывая свой отъезд из ненастного Петербурга, вспоминает, как болота кипели белыми волнами. Петербург вознёсся «из тьмы лесов, из топи блат» — как триумф человека над природой; вся деятельность Петра антиприродна — поскольку он разрывает природный русский цикл, выводит русскую судьбу из природы в историю. Месть со стороны этой тёмной стихии неизбежна, поскольку закрепощение её осуществляется безжалостно, рукой поистине железной; во вступлении дважды помянут гранит — распространённый символ Петербурга, олицетворяющий и торжественную красоту его набережных, и холод государственного насилия, его каменный лёд (ср. у Окуджавы в «Свидании с Бонапартом»: «Мы же свою <Бастилию> не трогали и не тронем ещё долго, и вовсе не из лени, а просто, видимо, из потребности в её хладном граните, способном время от времени остужать не в меру горячие головы, мечтающие о разрушении...»). Это насилие не проходит даром, и природа в страшном своём торжестве заставит царя почувствовать себя на пустынном острове, окружённом бушующими водами: «Дворец // Казался островом печальным». Царю, разумеется, ничего не сделается — государство спасётся на острове и с него начнётся заново; расплачиваться за победу над стихией будут частные люди — такие, как Евгений, капитан Миронов либо дворянин Гринёв. Это и есть главная пушкинская тема 1833–1835 годов, тема «Истории пугачёвского бунта», «Капитанской дочки» и «Медного Всадника». Русский бунт, бессмысленный и беспощадный, и наводнение в «Медном Всаднике » — такой же бунт безжалостно и нерационально покорённой стихии — рисуются одними красками, одними словесными конструкциями: достаточно сравнить фрагмент «МВ» — «Осада, приступ!» и далее — с любой из сцен захвата города в «Истории Пугачёва», где всё авторское сострадание достаётся именно маленькому человеку, честному и не сдавшемуся офицеру, коменданту ли крепости, рядовому ли солдату, отказавшемуся перебегать к мятежникам. «Невозможно было двинуться вперёд, не запасшись не только хлебом, но и дровами. Селения были пусты, главные города в осаде, другие заняты шайками бунтовщиков, заводы разграблены и выжжены, чернь везде волновалась и злодействовала. Войска, посланные изо всех концов государства, подвигались медленно. Зло, ничем не преграждённое, разливалось быстро и широко». — «Увы! Всё гибнет: кров и пища!», и всё то же зло, ни в чём не виноватое, ибо природное, стихийное, разливается по всему пространству Петербурга ли, Оренбурга ли.
Эти кровавые затопления, чудовищные бунты привлекают неизменный интерес Пушкина со времён «Бориса Годунова» — и больше всего его изумляет совершенная амбивалентность, младенческая невинность народа, который всё понимает и ничего не решает. Странно рассматривать «Медного Всадника» в отрыве от двух других текстов, составляющих с ним своеобразную трилогию, — все три в разных жанрах и на единую тему: трагедия о Борисе и роман о капитанской дочке ставят перед читателем тот же вопрос, неразрешимый и для автора. Ведь этот народ не зверь, ведь эти мятежники, включая Пугачёва, не злодеи, — что заставляет их вдруг творить неслыханные зверства и потом успокаиваться так же внезапно и глухо, как успокаивается Нева, входя в привычное русло? Впоследствии Абдрашитов и Миндадзе назовут это «Магнитными бурями». Там те же внезапные столкновения, бешеные драки, убийства, самомучительства, — и в конце всё опять срастается по живому; почему так? Вероятно, потому, что со стихии и спроса нет, и так будет, пока народная масса будет обладать всеми чертами стихии. Такое государственное устройство, которое метафорически описано в «Медном Всаднике» и уже без всяких метафор — в «Капитанской дочке», с неизбежностью порождает наводнение как единственную реакцию на слепую силу гранита. Гранит может выглядеть сколь угодно европейским, город может блистать адмиралтейскою иглою — но стоит он на болоте, в устье Невы, и об этом надо помнить. Возможно, найдись у власти время и силы взаимодействовать с этим болотом, осушать его, превращать в цветущий сад — оно перестало бы периодически вскипать «белыми волнами». Но вся мировая вода — в заговоре, и если на эту воду слишком долго давить — рано или поздно она бросится на улицы.
Пушкин не рассматривает эту альтернативу, поскольку ничто в русской истории не указывает на её возможность. Диалога между болотом и гранитом быть не может, уступить друг другу эти две стихии не способны. Перспективней иная версия — запоздалый бунт интеллигента, который наконец понял, кто виноват в его бедах; повинно в них то самое государственное устройство, при котором из всех возможных форм государственной жизни существуют лишь репрессии и бунты,— и достаётся больше всего как раз тому, кто вообще ни сном, ни духом... Но переоценивать этот бунт я бы не советовал, поскольку одно обращение лица Медного Всадника заставляет героя пуститься в паническое бегство и всюду с тех пор слышать тяжелозвонкое скаканье по потрясённой мостовой. (Любопытно, что Смоктуновский в своей версии поэмы читал эти строчки без всякой тяжелозвонкости, почти шёпотом, подчёркивая бредовость видения, иллюзорность расправы. Вот ещё, будет он за нами скакать. Своих дел хватает.)
Разумеется, мощной опорой для учителя может здесь оказаться хрестоматийная статья Романа Якобсона «Статуя в поэтической мифологии Пушкина»: «Медного Всадника» интересно сопоставить с «Каменным гостем», с другой легендой о том, как безумец доигрался. Видимо, тут есть личный мотив, поскольку Пушкин несколько раз ухитрялся раздразнить государственную статую до того, что она обращала на него свой лик; но Евгений, страшно сказать, не главный герой этой поэмы, как и Медный Всадник — не главное в ней (Пушкин любит давать названия как бы по касательной — ведь и «Капитанская дочка» не совсем про капитанскую дочку). И Евгений, и Всадник — фигуры в той игре, которая идёт между Невой и гранитом; и равенство царя и бегущего от него одиночки — только в этом. Если уж мы заговорили об антитезах, с которых поэма началась,— чухонские берега против петербургских,— не менее важно и другое противопоставление: роскошный Петербург вступления — и пейзаж руин, среди которых нашли Евгения. Это тоже важное предупреждение, и тем, кто помнит петроградскую разруху 1918 года, оно многое скажет.
О том, как развивалась гранитно-болотная, репрессивно-бунташная коллизия российской государственности в советские времена, рассказала в своей поэме «Монумент» Нонна Слепакова, крупнейшая петербургская поэтесса второй половины ХХ века. «Монумент», названный в подзаголовке «последней петербургской поэмой», полон отсылок к пушкинскому тексту — но поэту 1970 года ясней механизм бунта; Слепакова не предполагала печатать поэму, она двадцать лет широко ходила в самиздате, впервые появившись в газете «Невское время» в 1991 году и с тех пор периодически входя в авторские сборники. Сейчас с ней можно ознакомиться, скажем, в достаточно тиражном (хоть и давно распроданном) посмертном сборнике «Моление о птице» (СПб.: Азбука-классика, 2011). Для школьников — и уж точно для учителя — знакомство с этой интерпретацией пушкинского сюжета может оказаться небесполезным: вместо «Медного Всадника» Фальконе у Слепаковой монумент работы Евсеева у Финляндского вокзала, а вместо мелкого чиновника — диссидент, который в конце концов спасается от бушующей стихии... у колен вождя, на монументе, высящемся среди затопленной площади. Его монолог о бунтующей стихии — замечательная версия русского бунта с поправкой на революционный опыт:
— Любуйся ж тёмным нарастаньем
Воды, стихийностью её!
Как сыромятно над сознаньем
Здесь торжествует бытие!
Вот, вот сейчас поток могучий
Очистит всё, оздоровит...
Ты снова прав! Но странный случай:
Волна зачем-то норовит,
Асфальт обшарив и обхлюпав,
Нащупать свищ, подземный ход,
И, разом сбросив крышки люков,
Смешаться с жижей сточных вод.
И в долгожданный мир свободы
Доселе скрытое дерьмо,
Вдруг поощрённое, само
Всплывает пред лице природы!
Наверх! Из грязи да в князья!
Что говорить, могучи воды,
Да только воду пить нельзя.
Нам, проживающим сегодня очередной конфликт гранита с болотом, остаётся лишь по-пушкински надеяться, что наводнение не повторится. Впрочем, как меланхолически роняет он всё в том же письме жене, «не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы».
Комментариев нет:
Отправить комментарий